Подходил к концу сорок третий. Я, как многие, верила, что война закончится весной.
— Вчера на педсовете, — продолжала завуч, — хотели отстранить тебя от пионеров. Какая ты вожатая, какой пример? Скажи мне, глядя в глаза: неужели у тебя нет ни капли гордости и самолюбия? Че-ты-ре двойки!
Гордости и самолюбия у меня было в избытке. А вот достоинства не хватало. Я уже знала, что достоинство и умение держать себя в руках — разные вещи.
— Я исправлю двойки. Обещаю вам, Антонина Георгиевна, что исправлю.
— Мне не надо обещать, — у завуча было достоинство, она была уверена, что целиком состоит из собственной правоты, — сама себе пообещай. А я как-нибудь обойдусь без твоих обещаний.
Но я все-таки ей сказала. Вышла из кабинета, вошла в пустой класс и высказалась. «Уеду я отсюда, Антонина, потерпи. И забуду в ту же секунду твою женскую школу, где о человеке судили только по отметкам. Но не очень радуйся. Мы еще встретимся. Я специально через семь лет здесь появлюсь. Меня встретят Шура, Любочка, все бывшие девочки из третьего класса. Мы пойдем с ними по улице, все очень гордые люди, переполненные собственным достоинством. И ты нам, Антонина, навстречу. Но мы отвернем головы, с презрением не заметим тебя».
Вот теперь можно было жить. Я вышла из пустого класса и пошла к той двери, за которой шел урок у моих третьеклассников. Учительница Глафира Степановна разрешила мне входить в класс в любое время и сидеть на последней парте. Но я стояла под дверью и ждала звонка. Его все не было. И вдруг Глафира Степановна открыла дверь.
— Заходи. У нас был диктант. Уже кончился.
К концу четвертого урока она еле держалась на ногах. За стол садиться боялась. «Сяду и не встану. Напугана. У меня отец за столом умер». Я знала ее отца. Он был очень старый, брился редко, и лицо у него было какое-то подстриженное, в короткой седой щетине. Прошлой весной ему и Глафире Степановне отвели десять соток за городом под картошку. Мы с Шурой и Жанной Морозовой ездили вскапывать эту землю. Были там и мальчишки-старшеклассники из мужской школы, бывшие ученики Глафиры Степановны. Копали все воскресенье до вечера, ждали, когда Глафира Степановна приедет с посадочной картошкой, а она не приехала. В тот день у нее умер отец. Я не знала тогда, что он умер, сидя за столом.
— Еремеева, — сказала Глафира Степановна, — встань и расскажи вожатой, какой у нас сейчас, перед диктантом, был случай.
Соня Еремеева, рыженькая тихая девочка, поднялась и, смущенно улыбаясь, ответила:
— Вы на доске написали «придурительный диктант», а надо «предупредительный».
Класс залился смехом.
— Какой же вывод мы сделали из этого?
— Мы сделали вывод, — Соня уже не улыбалась, — что ошибку может сделать каждый, даже учительница. И еще мы сделали вывод, что ошибку надо скорей исправлять.
Я знала, что Глафира Степановна специально сделала ошибку, чтобы взбодрить уставший к четвертому уроку класс, а заодно и преподала им кое-что сверх программы. Она и меня таким способом пыталась кое-чему обучить. «Занялась бы отстающими. Дашь им задание, а сама будешь сидеть в сторонке и делать свои уроки». Но меня не волновала успеваемость в третьем классе, как и своя собственная. Я просто дружила с ее учениками, не задумываясь над тем, что это за дружба. Уже потом, спустя годы, разобралась: сдружило нас то единственное, что может сдружить, — дело. Оно у нас было захватывающее и благородное. Мы не называли себя тимуровцами, но все-таки без того серьезного мальчика из книжки Гайдара не чувствовали бы себя столь уверенно. Любочка считала, что отдает свои завтраки то Шурке, то Жанне Морозовой, а на самом деле их ел второклассник Игорь, сын школьной уборщицы, жившей во дворе нашей школы. Ел в те дни, когда Любочка не болела. Мы приносили Игорю еду и из госпиталя. Откладывали кусочки, когда нас там кормили после концерта. Еще у нас была старая больная учительница, соседка Глафиры Степановны, которой мы собирали дрова таким же способом, как и бутылки для зажигательной смеси, по дворам.
Лет через десять после войны я встретилась с Шуркой в Москве. Она приехала поглядеть столицу и кое-чего купить. Мы стали вспоминать войну, и Шурка сказала:
— Какое-то во всем этом было нищенство. Все выпрашивали, побирались, а потом благодетельствовали. Ведь никому же существенно помочь не могли.
— Нищенство — это когда просят для себя, — сказала я ей.
Шурка была непохожа на ту стриженую предводительницу, бесстрашную и безотказную, стояла передо мной в белом плащике, черные кудри рассыпались по плечам. Я бы ни за что ее не узнала, это она меня окликнула.
— А госпиталь? А наши пьесы и концерты? Ты все забыла, Шурка. Мы были хорошими.
— Что же ты нас бросила, если была такая хорошая? — спросила Шурка. — Я так до сих пор и не знаю, чем кончилась та история с кимоно.
Я хотела ей рассказать, чем кончилась та история, но Шурка спешила, сказала, что у нее свидание с одним моряком.
— А как Жанна? А Любочку встречаешь? — Я спрашивала, а сама задыхалась от горя: так я с ними дружила, и ничего не осталось, все ушло, как в песок.
— Люсьена — диктор на областном радио. Этих, с которыми вместе училась, иногда вижу, — ответила Шурка. — Но не всех теперь узнаешь. Вот ты разве узнала меня?
Глафира Степановна жертвовала последним уроком накануне того дня, как нам идти в госпиталь. Парты сдвигались к стенкам, и вся вторая смена изнывала от зависти. Еще бы. Вместо четвертого урока у нас будет просмотр. Глафира Степановна появлялась в классе вместе с маленькой доброй старушкой, завучем младших классов. Этой старушке все нравилось. После каждого номера она говорила: «Какие молодцы! Законченные артисты!» Глафира Степановна одобряла не все. Подзывала меня и спрашивала:
— Почему Еремеева поет про черные ресницы и черные глаза? Это не детский репертуар.
Я не спорила. Конечно, не детский. Но ведь и мы собирались выступать не перед детьми.
Госпиталь, в который мы ходили, был для тяжелораненых.
Сюда привозили тех, кто уже полежал в других госпиталях страны. И отсюда никто не возвращался на фронт. В зрительном зале, в проходе и возле стен стояли коляски и носилки на колесах. Со стороны казалось, что медицинского персонала в зале больше, чем раненых. Сестры и санитарки наклонялись к тем, кто ничего не видел, и рассказывали, кто сейчас на сцене. «Сама рыженькая, ножки карандашиками, а играет ей на баяне наш Андрющенко». Это пела Соня Еремеева.
Единственная на весь госпиталь раненая девушка Люсьена Цветкова сидела в первом ряду, и костыль лежал перед ней на полу.
Нас любили в госпитале вовсе не из-за концертов. Скорей даже вопреки им. Наши выступления задавали много работы сестрам и санитаркам. И врачи просили нас приходить просто так. «Не всем классом, — говорила мне главный врач, — а человек по шесть-восемь и почаще. И не настраивайте их на письма, на чтение вслух, пусть просто разговаривают с ранеными».
Но мы так не желали, мы жаждали действия. Пели в палатах песни, читали стихи, писали под диктовку письма. Единственное место, где мы были не шефами, а просто гостями, была палата Люсьены. Подложив под спину подушку, прикрыв ногу байковым одеялом, она рассказывала нам о театральном училище, о выпускном спектакле «Анджело», в котором играла главную роль. И никогда ни слова о своей фронтовой жизни. Голос у нее был громкий, словечки порой вылетали грубые, она доставала из кармана халата кисет и сворачивала самокрутку. Не было сил поверить, что крикливая, некультурная Люсьена училась в театральном училище.
Наш новогодний концерт пришелся на первый день зимних каникул. Утром мы собрались в пустой школе, там стояла большая наряженная елка, и возле этой елки без Глафиры Степановны, без завуча младших классов устроили просмотр. Хорошо, что их не было. На этот раз у нас был такой недетский репертуар, что даже добрая старушка завуч его бы не утвердила. Гвоздем программы были Шуркины частушки. Где она их насобирала, в это не вдавались, главное, что раненые будут в таком восторге, так хохотать, так радоваться.
На курорт меня послали,
Да немножко опоздали:
Чтоб зимою загореть,
Пришлось на примусе сидеть.
И дальше в этом же роде. Но подлинным гвоздем, не для веселья и потехи, а ради самого искусства был японский танец в исполнении Жанны Морозовой. Она сама его подготовила. Вытащила однажды после уроков веер и сказала:
— Пойте тихо-тихо, без слов, «Катюшу», а я вам покажу японский танец.
И Жанна начала танцевать. Японка это была или гречанка, но самой Жанны вдруг не стало, а танцевал кто-то другой, не девочка, не девушка, а существо, рожденное только для этого танца. Мы остолбенели, даже подпевать перестали, одна Шурка тянула «Катюшу», будто ничего не замечала. Когда Жанна, закружившись, вдруг остановилась, прикрыла лицо веером и подняла над ним свои сияющие глаза, мы даже не похлопали ей. Мы поняли, что все наши песни, частушки, даже неизменный, из концерта в концерт вызываемый на «бис» танец «Полянка», скукожились, посохли и рассыпались в пыль. Вывела нас всех из столбняка Любочка.
— А у нас дома есть для японского танца костюм, — сказала она, — шелковое кимоно.
И мы сразу оправились от потрясения, сразу до нас дошло, что танец Жанны Морозовой — это же наш номер в концерте, часть нашего общего успеха.
В то утро, когда шел у елки просмотр, Жанна танцевала без костюма. Кимоно лежало в пакете, перевязанном зеленым шнурочком на стуле. Мы опять глядели на Жанну, как на чудо. Но то ли еще будет, когда она появится на сцене в кимоно!
Я пообещала Любочке после госпиталя сразу прийти к ним. Как уже бывало, перед самым концертом она опять болела. Бабушка Света, когда вручала мне кимоно, сказала:
— Какие разные комплекции у разных народов. Это кимоно взрослой японки, а у нас оно впору девочке.
И еще она сказала, что это настоящее кимоно, из Японии. Любочка утешала себя: