Хоровод воды — страница 41 из 105


Она была не похожа на романтическую героиню пятидесятых: не спортсменка, не отличница, не девушка с веслом. Слишком худые ноги, слишком большая грудь. Она это знала, и в те моменты, когда женщины обычно спрашивают ты меня любишь? – гордо улыбаясь, говорила правда, я красавица? – и этот вопрос не требовал ответа, как тот, давний бабушкин: что ж тут говорить в такой ситуации?

Когда Любочки не было рядом, парни могли спорить: может быть, все-таки Зиночка Синицына с третьего курса (блондинка спортивного типа) или романтическая отличница Наташа Шапитько с первого, дочка не то поэта, не то академика? Хотя Любочка тоже ничего, только слишком худая.

В стране, едва оправившейся от многолетнего голода, анорексички войдут в моду не скоро.

Парни спорили – но лишь до тех пор, пока на афишные тумбы Москвы не впрыгнул Жерар Филип, Фанфан-Тюльпан, француз, красавец, герой сладких девичьих грез. Он стоял на крыше, заглядывал в вырез Аделине, усмехался: Какой вид! – и этот вид был словно создан для того, чтобы увлажнять простыни в переполненных комнатах московских общежитий, всех общежитий Советского Союза. На несколько месяцев бесплотная тень с экрана затмила однокурсниц, таких доступных, таких скучных и банальных в сравнении с Аделиной.

Только однокурсникам Любочки повезло. Потому что, непохожая на скульптурных красавиц ЦПКиО или ВСХВ, поразительным образом Любочка казалась двойником Аделины, Джины Лоллобриджиды.

Конечно, это не было абсолютное сходство – но его хватило, чтобы парни забыли о Зиночке Синицыной и Наташе Шапитько, а сама Любочка – о летней сессии.


Любочка проплакала всю ночь. Как глупо получилось! Она была уверена – любой парень был бы рад: залетевшая подружка не поволокла в загс, а культурно избавилась от ребенка – не зря же аборты разрешили еще в прошлом году!

Любочка объясняла Коле, что им еще рано иметь детей, что она хочет снова поступить в институт, плакала и целовалась, но ничего не помогало, Коля повторял раз за разом: Ты не хочешь от меня детей, я для тебя недостаточно красив! – и тут Любочка взорвалась и сказала, что она вообще не хочет детей, что от детей у женщин портится фигура, что если Коле нужен ребенок – пусть Коля ребенка и рожает, а она, Любочка, отлично проживет без детей, потому что это Коля – будущий великий ученый, а у нее, Любочки, ничего нет, кроме ее красоты, и она не понимает, зачем ей этот вопящий сверток? Разве Коля не знает – от всего этого отвисает грудь – тебе же нравится моя грудь? – на животе появляются морщины – тебе же нравится мой живот? – а о том, что происходит от родов у женщин внутри, вообще лучше не говорить, потому что если ты скажешь, что тебе не нравится у меня там, я сама уйду от тебя, слава богу, есть к кому, вот Паша с соседнего потока звал в кино… – и тут они поссорились окончательно, Коля хлопнул дверью, Любочка прорыдала всю ночь, а наутро посмотрела в зеркало и решила, что не будет больше плакать, потому что от слез – морщины.


И опять Фанфан произносит: Какой вид! – и Любочка слышит детский плач, ну что за глупость, кто приволок ребенка в кино, сам ничего не поймет, а другим мешает! Она оборачивается и шикает на женщину с двухлетней девочкой на коленях. Родила, так сиди дома! – шипит Любочка, но женщина не уходит, так и сидит до самого конца. И все это время Любочка терпит, старается не отвлекаться, хотя давно уже знает наизусть этот фильм про нее. И лишь когда зажигается свет и зрители встают с кресел, Любочка снова оборачивается: у женщины лицо круглое и плоское, словно у какой-нибудь узбечки.

– Дерёвня косопузая, – громко говорит Любочка, – нарожала детей – так езжай в свой аул!

Женщина ничего не отвечает, только опускает глаза и говорит дочке: Пойдем, Танечка.

Любочке стыдно, она даже хочет извиниться, ведь в самом деле – бедная тетка, некрасивая, да еще и с ребенком.


Москва не верит слезам, не верит дождю и снегу, жаре и стуже. Она верит только своим зеленым дворам, гудящим троллейбусным проводам, семи высоткам на семи холмах, ночным кремлевским звездам; верит только тому, что остается надолго. Она верит в судьбу, потому что веришь ли, нет ли – судьба все равно сбывается, это как бабушкин вопрос, на который не надо отвечать, даже если твой ответ случайно попадает в точку.

В 1959 году Любочка вышла замуж за академика. Он был старше на тридцать лет, так что, можно считать, они махнулись: молодость – на славу, красоту – на «Волгу», огромную квартиру и дачу в Кратово.

Как водится, муж любил ее без памяти, хотя до самой смерти огорчался, что врачи запретили его красавице-жене иметь детей: наученная горьким опытом Любочка соврала, мол, из-за некоторых деталей женской анатомии не может выносить ребенка, более того – беременность для нее смертельно опасна. Это была единственная ложь за всю их долгую жизнь: вопреки слухам Любочка ни разу не изменила мужу, хотя в их квартире на Фрунзенской не переводились музыканты, поэты, спортсмены и молодые ученые. Они посвящали хозяйке дома стихи, звали в Дубну и на Домбай, норовили поцеловать в коридоре.

Никто не мог поверить, что она действительно любила своего мужа.


Большое зеркало в позолоченной раме. Любочка руками приподнимает свисающие груди, разглаживает складки, прорезающие живот, задумчиво смотрит на располневшие бедра. Она все еще красива – зрелой красотой увядания, и вот привычно кружится перед зеркалом, будто не было всех этих лет. Потом открывает шкаф и долго выбирает платье.

Сегодня ей исполняется сорок, у них в гостях – вся Москва.

(Маша сворачивается калачиком в кресле. Зачем раз за разом Любочка приходит к ней? Может, это ее кресло? Маша купила три года назад в комиссионке – наверное, наследники сдали. Впрочем, какие у Любочки наследники? Может, родственники мужа?

Не было у Любочки никаких наследников. Маша – ее наследница, единственная хранительница выцветших картинок, владелица шкатулки с детскими секретиками, провидица наоборот.)

Большая пустая квартира, женская фигура в кресле, в углах клубятся тени, прожитые жизни, умолкшие голоса. Никто уже не зовет ее Любочкой. Любовь Юрьевна. Она покусывает ногти, смотрит телевизор, переключает программы: новости, мексиканские сериалы, криминальная хроника, бальные танцы – ах! А потом снова нажимает кнопку и замирает: какой вид, говорит Фанфан, Аделина что-то отвечает, и Любочка думает: за эти годы Лоллобриджида совсем не постарела.

Она смотрит телевизор. Ее клонит в сон – то ли сумерки, то ли возраст. Она уже не помнит сюжета, а эпизоды такие короткие, словно пленка все время рвется. Лоллобриджида танцует на школьной сцене, Лоллобриджида рассматривает синяк, убегает из дома, спрашивает: Правда, я красавица? плачет всю ночь, огрызается на девушку с ребенком…

Какая грандиозная массовка, думает Любочка, сколько эпизодических ролей, сколько статистов. Что с ними сталось? Алкоголик-сосед, небось, давно умер, а бабушку я сама схоронила в шестьдесят пятом. Что случилось потом с Зиночкой Синицыной, с Наташей Шапитько, с Колей, с незнакомой женщиной в кинозале? Со всеми музыкантами, поэтами и спортсменами, которых в последний раз видела десять лет назад на похоронах мужа.

Любочка встает, идет, шаркая, в большую комнату. Вспыхивает стосвечовыми лампами люстра. Зеркало так и стоит занавешенное с того самого дня. Любочка сдергивает пыльную штору. Старая женщина стоит перед зеркалом. Я красавица, правда? – говорит она, а затем медленно и очень осторожно дважды поворачивается вокруг своей оси.

44. Разумеется, чай

Когда я пью, думает Мореухов, Бог любуется мной. Когда я трезв, я не понимаю, как можно жить в этом городе. Здесь весна приходит только к Пасхе, а до того – поземка, пороша, слякоть, морось. Мерзость. Еду на другой конец города повидаться с матерью, в кои-то веки – трезвый. Вот она порадуется. Скажу – завязал. Все равно, впрочем, не поверит.

И вот Мореухов сидит у матери на кухне, пьет, разумеется, чай – в последние годы мама спиртного не держит, боится, что сын уйдет в запой. Ну вот, Мореухов пьет чай и думает, как лучше спросить про дядю Сашу. К пятидесяти пяти годам Лёлины голубые глаза выцвели, кожа пошла неприятными пятнами, врачи на всякий случай запретили ездить на юг – но все равно прошлым летом слетала в Турцию, как-никак заграница, столько лет мечтала.

Зарплата редактора невелика, мама даже намекала Мореухову: хорошо бы съехаться, а вторую квартиру сдать. Мореухов отказался: взрослый уже с мамой жить.

У них две квартиры: дедова, где живет Елена Григорьевна, и кооперативная в Тропарево, купленная еще в семидесятые. После смерти деда на «Сокол» переехала бабушка Оля, а после ее смерти – мама. Говорит, так и не смогла полюбить этот район, скучает по тропаревскому лесу. Наверное, в гости хочет, но как ее позовешь? В такую квартиру, как у Мореухова, любящий сын мать не пригласит: хаос и распад, смотреть страшно.

А здесь, на «Соколе», чистенько, аккуратно, как при бабушке Оле десять, нет, уже одиннадцать лет назад.

Внезапно Мореухов понимает: ведь это квартира, где мама умрет. Сначала умерла бабушка, потом и мама умрет. Наверное, страшно знать, что это твой последний дом, что из этой двери вынесут твой гроб.

Мореухов надеется умереть раньше. Он слишком любит маму, чтобы ее хоронить.

– Ты знаешь, Сашенька, – говорит Елена Григорьевна, – я разговаривала с одной своей подругой, у нее дядя тоже, ну, пил. И вроде вылечился. Есть такой доктор…

– Мама, – вздыхает Мореухов, – я разве говорил, что хочу лечиться?

И так каждый раз. Предлагает травников, гомеопатов, терапевтов, наркологов, целителей, психиатров, находит чудодейственные лекарства, группы поддержки, отделения анонимных алкоголиков, дорогущие наркологические клиники, на которые все равно нет денег. Рассказывает Мореухову, а он кривится, говорит: У меня все хорошо, сам отлично справляюсь. Считай,