Хоровод воды — страница 96 из 105

Москва, я хотел быть твоим последним бомжом, алкашом, что греет замерзшие руки у твоего вечного огня. Я хотел спуститься в твой ад Плутоном, а не Орфеем, но каждый раз неведомая сила выдергивала меня. Так ныряльщик в старом фильме, почти увидевший русалок, заставляет себя подняться.

Что забыл я здесь, в надводном мире?

Я думал, это мой выбор, а оказалось, – все было решено задолго до моего рождения. Неслышные голоса призывали, невидимые руки тянулись, хватали, тащили – не дай бог вам услышать и увидеть, что мне довелось.

Рыбьи плавники? Усы налима? Скользкая чешуя? Нет, нет – ватные телогрейки, изможденные лица, бритые головы, худые руки. Не поймешь, замерзли насмерть, умерли от голода – или ушли под воду еще живыми. Они тянутся ко мне, хватают, не отпускают, тащат на дно…

Люди, которых посадил мой дед.

99. 1937 год. Опустевший дом, или Спуск под воду

У же совсем светло. Нева завалена кучами грязного желтого снега.

На набережной стоят женщины. Поверх пальто они закутаны в платки, почти все в валенках и калошах. Они притоптывают и дуют на руки. У всех этих женщин такой вид, будто на полустанке много часов подряд они ожидают поезда. В толпе – дамы в нарядных пальто и совсем простые женщины. Лица у всех зеленоватые – может быть, в утренней мгле они кажутся такими?

Эти люди проводят здесь всю ночь, пишутся в одиннадцать-двенадцать, отмечаются каждые два часа, ведут списки, прячутся по парадным. Потом стоят в очереди к окошечку, иногда до трех, четырех, пяти часов, чтобы ближе к полуночи снова вернуться, прийти как на работу.

Борисов видит этих людей, когда работает ночью. Утром, когда на Литейном мосту беззвучно гаснут фонари, Борисов идет к себе домой из Большого Дома – и проходит мимо этой очереди, мимо красной ослепшей стены, проходит, словно не замечая.

Борисов знает: через месяц любую он может увидеть у себя в кабинете. Он старается не смотреть в лица, опускает глаза. Но все равно он узнает этих женщин, когда встречает их на улицах и площадях Ленинграда, узнает по особенной манере держаться, по глазам, по осанке. Так врач видит человека в гостях или театре – и сразу ставит диагноз, сразу узнает «своего» больного.


– Папа, папа! – кричит Поля. На ней светлое платьице, в золотых волосах – белый бант.

Борисов подхватывает дочку на руки, подбрасывает к потолку, ловит:

– Ах ты мое золотце!

Из комнаты выходит Ольга, заспанная, в простом домашнем платье, светлые волосы спадают на плечи.

– Здравствуй, – почти без выражения говорит она.

Борисов ставит девочку на пол, подходит к жене, обнимает, целует в щеку. Ольга едва заметно отодвигается:

– Я сто раз тебе говорила…

– Да, да, я сейчас, извини, – и Борисов расстегивает пуговицы на френче.

– Хотя бы в мой день рождения ты мог прийти нормально? – говорит Ольга.

– Мог бы – пришел, – раздраженно отвечает Борисов и проходит в ванную. – Разбуди меня через полтора часа, хорошо? Я помогу тебе поставить стол.


Через несколько часов Ольга в серо-жемчужном шелковом платье принимает поздравления. Светлые волосы уложены в две волны, стучит по паркету высокий прямой каблук. Улыбающийся Борисов (круги под глазами, пошитый у портного костюм, легкий запах одеколона) здоровается с гостями. На столе – грузинское вино, ледяное шампанское, охлажденная водка. Дата не круглая, но Борисовы любят гостей.

Гости собираются медленно, ждали человек пятнадцать-двадцать, а пришли только Света и Марина с мужьями, несколько сослуживцев по Пушкинскому дому и, конечно, Лида. Садятся за стол, Борисов произносит первый тост за товарища Сталина, следом почти без паузы – за именинницу, звон тарелок, бряканье рюмок, застолье распадается на несколько отдельных разговоров. Борисов выходит покурить с Сашей, Светиным мужем.

Обсуждают премьеру оперы «Броненосец “Потемкин”» в Кировском, «Депутата Балтики» и «Возвращение Максима», потом Борисов спрашивает Сашу, что слышно у того в институте. Борисов сам не знает, зачем спросил: Саша не то физик, не то математик, и Борисов смутно понимает, чем Саша занимается.

– В институте? – переспрашивает Саша. – Да, в институте… да, я как раз хотел спросить, может, Гриша, вы подскажете? У меня коллега есть по отделу, Аликом зовут, очень талантливый математик, в самом деле – очень талантливый. Так вот, тут случилась какая-то ошибка, его арестовали на прошлой неделе. Я, конечно, понимаю, разберутся и выпустят, потому что Алик прекрасный парень, комсомолец, да и вообще не интересуется политикой, но я вот хотел спросить – нельзя как-нибудь ускорить? Чтобы его выпустили поскорее?

Борисов вынимает сигарету, стучит по крышке портсигара, закуривает. Он хорошо знает правильный ответ: не волнуйтесь, если он не виноват, его скоро отпустят, – но Саша был муж Олиной подруги… и Борисов говорит, медленно подбирая слова:

– Понимаете, Саша, сейчас очень нелегкое время в стране. Вы же читаете газеты. А я вам скажу, что в газеты попадает не все. На самом деле происки врагов народа гораздо страшнее. Им удалось проникнуть даже в органы, представляете? Поэтому сегодня ни за кого нельзя ручаться, ни за кого нельзя просить. Вот представьте, троцкистские шпионы обманом вовлекли вашего друга в свою сеть – а кто-то придет за него хлопотать. Это уже будет подозрительно. Ведь советские люди знают: если человек невиновен, его скоро выпустят. Так чего же вы пошли или, того хуже, послали кого-то другого? Значит, вы не так уж уверены в невиновности вашего товарища, значит, нет дыма без огня и надо к вашему товарищу внимательней присмотреться, а заодно и к вам. Конечно, если ваш Алик не виноват, его выпустят, но… Вы понимаете?

Кажется, думает Борисов, сказал все, как надо. Если не идиот – поймет, а если провокатор – не подкопается. Но на всякий случай добавляет:

– Не надо мешать органам делать свое дело.

Саша курит, не глядя на Борисова.

– Жаль, – говорит он после паузы, – я думал, вы поможете. Ну ничего, мы с ребятами хотим писать в Академию наук, может быть, у них есть свои рычаги.

Их нельзя спасти, думает Борисов, им никто не поможет. Они верят в Советскую власть и все погибнут. Хочется только, чтобы не мне поручили вести его дело.

Борисов знал: иногда арестованные попадали к следователям, которых знали по старой жизни. В НКВД любили рассказывать, как арестант, увидев на допросе знакомого, бросился к нему: Коля, как я рад, что это ты! – а Коля вместо ответа плюнул старому приятелю в лицо или ударил в живот: Я тебе не Коля, фашистская гадина! Борисов подозревал, что подобные встречи устраиваются специально для проверки сотрудников.

С другой стороны, самому вести Сашино дело будет даже безопасней: вдруг кто выйдет через этого идиота на него, Борисова, выйдет – и решит усилить состав заговорщиков коллегой из НКВД?

Как бы ему сказать, чтобы меня на допросе не упоминал, думает Борисов, жалея, что вообще завел этот разговор, что Оля позвала гостей, что дома есть еще какие-то люди, кроме жены и дочки.

Поздно вечером Ольга у зеркала заплетает волосы на ночь. Борисов в одних трусах стоит у темного окна.

– По-моему, все хорошо прошло, – говорит он.

Ольга молчит, а потом холодно отвечает:

– По-моему – отвратительно.

– А что не так? – спрашивает Борисов, внутренне сжимаясь.

Все, говорит Ольга, и тут ее прорывает, и она начинает, захлебываясь, говорить, загибая длинные красивые пальцы, роняя шпильки, опрокидывая с трюмо свои женские баночки: и почти никто не пришел, и Света с Сашей ушли совсем расстроенные, и разговор не клеился, и вообще это все из-за тебя, мои подруги тебя просто боятся, вообще у нас все боятся, особенно после ареста Оксмана, и к тому же у всех моих подруг мужья, и работают они не в НКВД, так что их самих могут забрать в любой момент, а ты ходишь такой довольный, в хорошем костюме, они мне так и говорят, что я счастливая, у меня мужа не могут арестовать, не то что у них.

Борисов стоит бледный, ему неудобно разговаривать почти голым, он стоит как дурак и прикидывает: надеть брюки от парадного костюма или пойти в дальний шкаф за домашними. Ему не хочется отвечать Оле, ответить ему, в сущности, нечего, а Оля говорит, что когда у всех кругом беда, ей стыдно, да, стыдно, что ее семье ничего не грозит, и тут Борисов не выдерживает и чужим шипящим шепотом отвечает:

– Что значит – ничего не грозит? Ты хоть понимаешь, что ты сейчас сказала? Где все твои школьные подруги? В ссылке! В лагере! Вообще… неизвестно где! От бывших Ленинград два года назад очистили, если бы не я – тебя бы взяли еще в двадцать восьмом!

– Не кричи на меня, – кричит Ольга в ответ, – я все помню, я имела в виду не себя, а тебя!

Тут бы ему промолчать, но Борисов тихо шипит в ответ:

– Идиотка! Ты что, считаешь, в НКВД никого не забирают? Знаешь, сколько народу загремело вместе с Ягодой? Да меня могут взять хоть сегодня ночью, как мужа твоей Светы!

Борисов ждет, что Оля ответит что-нибудь резкое, а она вдруг опускается на стул и говорит упавшим голосом:

– Значит, все зря? И мы тоже – не можем быть ни в чем уверены? Я-то думала, хотя бы у нас все нормально, – и от этого голоса у Борисова пропадает весь запал, он стоит молча, а в груди клокочут, сталкиваются слова: Никто не может быть ни в чем уверен. Разве что мертвые улыбаются, радуясь своему спокойствию. Ты столько слышишь об арестах не потому, что я твой муж, а просто Ленинград – это привесок к своим тюрьмам, и тысячи, легионы обезумевших людей проходят одной и той же дорогой, паровозные гудки поют по ним прощальную песню, кровавые звезды светят над нами уже который год, а Россия корчится в муках – но не я это начал, не я это выбрал. Я выбрал тебя и Полю. И тут Ольга должна заплакать и обнять Борисова, и сказать прости, я понимаю, как тебе тяжело, – но Борисов ничего не говорит, молчит сумрачно, и Ольга снова заплетает косу, а Борисов следит за Олиными длинными пальцами, затем подходит, тычется в плечо, неловко целует куда-то в шею. Оля отрешенно гладит бритый затылок, смотрит в зеркало, а потом говорит: