Хождение по мукам — страница 34 из 78

– Весь народ подняли, берут теперь до сорока трех лет. С такой бы силой свет можно пройти. Разве мы отказываемся? Только уж и ты свое исполняй, – мы свое исполним.

Штопавший штаны кивнул, – верно.

– Видел я поле под Варшавой, – говорил черный, – лежат на нем тысяч пять али шесть сибирских стрелков[95]. Все побитые, лежат, как снопы. Я рожь кошу – я ее потом соберу. А на военном совете в Варшаве стали решать, что, мол, так и так, и сейчас один генерал тайком выходит оттудова и телеграмму в Берлин. Понял? Два сибирских корпуса прямым маршем с вокзала – прямо на это поле, и попадают под пулеметы. Что ты мне говоришь – в зубы дали. Отец мой, бывало, не так хомут засупонишь, – подойдет и бьет меня по лицу, и правильно – учись, страх знай. А за что сибирских стрелков, как баранов, положили? Я вам говорю, ребята, пропала Россия, продали нас. И продал нас наш же мужик, односельчанин мой, села Покровского, шорник. Имени-то его и говорить не хочу... Неграмотный он, как и я, озорник, сладкомордый, отбился от работы, стал лошадей красть, по скитам шататься, привык к бабам, к водке сладкой... А теперь в Петербурге за царя сидит, министры, генералы да черти кругом его так и крутятся. И все у них там бесовское. Мне сказывали, – задрали одному попу рясу, а там хвост. И в причастие они семя бросают. Нас бьют, тысячами в сырую землю ложимся, а у них в Петербурге во всем городе электричество так и пышит. Пьют, едят, в каждом дому бал. Бабы по сих пор – голые... Из Германии туда на трех лодках подводных деньги привезены, доподлинно знаю. У меня вот рука для крестного знамения не поднимается, как каменная...

Он вдруг замолчал. Было тихо и сыро, в сарае похрустывали лошади, одна глухо ударила в стену. Из-за крыши на огонь скользнула ночная птица и пропала, жалобно крикнув. И в это время вдалеке, в небе, возник рев, надрывающий, приближающийся, точно с неимоверной быстротой летел зверь, разрывая рылом темноту, и ткнулся где-то, и вдалеке за сараем рванул разрыв, затрепетала земля. Забились лошади, звеня недоуздками. Солдат, зашивавший портки, проговорил опасливо:

– Вот это так двинуло!

– Ну и пушка!

– Подожди.

Все трое подняли головы. В беззвездном небе вырастал второй звук, длился, казалось, минуты две, и где-то совсем близко, за сараем, по эту сторону сарая, громыхнул второй разрыв, выступили черные конусы елей, и опять затрепетала земля. И сейчас же стал слышен полет третьего снаряда. Звук его был захлебывающийся, притягивающий... Слушать было так нестерпимо, что останавливалось сердце. Черный солдат поднялся с земли и начал пятиться. И сверху дунуло, – скользнула точно невидимая молния, и с рваным грохотом взвился черно-огненный столб.

Когда столб опустился, – от места, где был костер и люди, осталась глубокая воронка. Над развороченной стеной сарая загорелась и повалила желтым дымом соломенная крыша. Из пламени, храпя, вылетела черная гривастая лошадь и шарахнулась к выступившим из темноты соснам.

А уж за зубчатым краем равнины мигали зарницы, рычали орудия, поднимались длинными червями ракеты, и огни их, медленно падая, озаряли темную, сырую землю. Небо буравили, рыча и ревя, снаряды. Готовилось наступление врага.

XXI


Этим же вечером, неподалеку от сарая, в офицерском убежище, по случаю получения капитаном Тетькиным сообщения о рождении сына, офицерами одной из рот Усольского полка был устроен «бомбаус». Глубоко под землей, под тройным накатом, в низком погребе, освещенном пучками вставленных в стаканы стеариновых свечей, сидели у стола восемь офицеров, доктор и три сестры милосердия из летучего лазарета.

Выпито было сильно. Счастливый отец, капитан Тетькин, спал, уткнувшись лицом в локоть, грязная рука его висела над лысым черепом. От духоты, от спирту, от обильного и мягкого света свечей сестры казались очень хорошенькими; были они в серых платьях и серых косынках. Одну звали Мушка, на висках ее были закручены два черных локона; не переставая, она смеялась, закидывая голову, показывая беленькое горло, в которое впивались тяжелыми взглядами два ее соседа и двое, сидящие напротив. Другая, Марья Ивановна, полная, с румянцем до бровей, необыкновенно пела цыганские романсы. Слушатели, вне себя, стучали по столу, повторяя: – Эх, черт! Вот была жизнь! – Третьей у стола сидела Елизавета Киевна. В глазах у нее дробились-лучились огоньки свечей, лица белели, как пятна сквозь дым, а одно лицо соседа, прапорщика Жадова, казалось страшным и прекрасным. Он был широкоплечий, русый, бритый, со светлыми, прозрачными глазами. Сидел он прямо, туго перетянутый ремнем, пил много и только бледнел. Когда рассыпалась смешком черноволосая Мушка, когда Марья Ивановна брала привезенную с собой гитару, скомканным платочком вытирала лицо и, вытянув двойной подбородок, запевала грудным басом: «Я в степях Молдавии родилась»[96], – Жадов медленно усмехался углом прямого и тонкого рта и подливал себе спирту.

Елизавета Киевна глядела близко ему в чистое, без морщин, как фарфоровое лицо. Ей пронзительно было грустно.

Он занимал ее приличным и незначительным разговором, рассказал, между прочим, что у них в полку есть штабс-капитан Мартынов, про которого ходит слава, будто он фаталист; действительно, когда он выпьет коньяку, то выходит ночью за проволоку, приближается к неприятельским окопам и ругает немцев на четырех языках; на днях он поплатился за свое честолюбие раной в живот. Елизавета Киевна, вздохнув, сказала, что, значит, штабс-капитан Мартынов – герой. Жадов усмехнулся:

– Извиняюсь, есть честолюбцы и есть дураки, но героев нет.

– Но когда вы идете в атаку – разве не геройство?

– Во-первых – в атаку не ходят, а заставляют идти, и те, кто идут, трусы. Конечно, есть люди, рискующие своей жизнью без принуждения, но это те, у кого – органическая жажда убивать. – Жадов постучал пальцами по столу. – Если хотите, – то это люди, стоящие на высшей ступени человеческого сознания.

Он, легко приподнявшись, взял с дальнего края стола большую коробку с мармеладом и предложил Елизавете Киевне.

– Нет, нет, не хочу, – сказала она и чувствовала, как стучит сердце, слабеет тело. – Ну, скажите, а вы?

Жадов наморщил кожу на лбу, лицо его покрылось мелкими, неожиданными морщинами, стало старое.

– Что – а вы? – повторил он резко. – Вчера я застрелил жида за сараем. Хотите знать – приятно это или нет? Какая чепуха!

Он сунул в рот папиросу и чиркнул спичку, и плоские пальцы, державшие ее, были тверды, но папироса так и не попала в огонек, не закуривалась.

– Да, я пьян, извиняюсь, – сказал он и бросил спичку, догоревшую до ногтей. – Пойдемте на воздух.

Елизавета Киевна поднялась, как во сне, и пошла за ним к узкому лазу из убежища. Вдогонку закричали пьяные, веселые голоса, и Марья Ивановна, рванув гитару, затянула басом: «Дышала ночь восторгом сладострастья...»[97].

На воле остро пахло весенней прелью, было темно и тихо. Жадов быстро шел по мокрой траве, засунув руки в карманы. Елизавета Киевна шла немного позади него и, чувствуя, что это отчаянно обидно, не переставала улыбаться. Вдруг он остановился и отрывисто спросил:

– Ну, так что же?

У нее запылали уши. Сдержав спазму в горле, она ответила едва слышно:

– Не знаю.

– Пойдемте. – Он кивнул в сторону темнеющей крыши сарая. Через несколько шагов он опять остановился и крепко взял Елизавету Киевну за руку ледяной рукой.

– Я сложен, как бог, – проговорил он с неожиданной горячностью. – Я рву двугривенные. Каждого человека я вижу насквозь, как стеклянного... Ненавижу. – Он запнулся, точно вспомнив о чем-то, и топнул ногой. – Эти все хи-хи, ха-ха, пенье, трусливые разговоры – мерзость! Они все, как червяки в теплом навозе... Они видят только мои ноги. Я их давлю... Слушайте... Я вас не люблю, не могу! Не буду вас любить... Не обольщайтесь... Но вы мне нужны... Мне отвратительно это чувство зависимости... Вы должны понять... – Он сунул руки свои под локти Елизаветы Киевны, сильно привлек ее и прижался к виску губами сухими и горячими, как уголь.

Она рванулась, чтобы освободиться, но он так стиснул ее, что хрустнули кости, и она уронила голову, тяжело повисла на его руках.

– Вы не такая, как те, как все, – проговорил он, – я вас научу... – Он вдруг замолчал, подняв голову. В темноте вырастал резкий, сверлящий звук.

– А, черт! – сказал Жадов сквозь зубы.

Сейчас же вдалеке грохнул разрыв. Елизавета Киевна опять рванулась, но Жадов еще сильнее сжал ее. Она проговорила отчаянно:

– Пустите же меня.

Разорвался второй снаряд. Жадов продолжал что-то бормотать, и вдруг совсем рядом, за сараем, взлетел черно-огненный столб, грохотом взрыва швырнуло высоко горящие пучки соломы.

Елизавета Киевна вырвалась, упала и, с трудом поднявшись, оглушенная, побежала к убежищу.

Оттуда, из лаза, поспешно выходили младшие офицеры, оглядываясь на пылающий сарай, рысцою бежали по черноизрытой от косого света земле – одни налево к леску, где были окопы, другие – направо – в ход сообщения, ведущий к предмостному укреплению.

За рекой, далеко за холмами, грохотали немецкие батареи. Обстрел начался с двух мест, – били направо по мосту и налево по переправе, которая вела к фольверку[98], недавно занятому на той стороне реки шестой ротой Усольского полка. Часть огня была сосредоточена на русских батареях, отвечавших слабо.

Елизавета Киевна видела, как Жадов, без шапки, засунув руки в карманы, шагал прямо через поле к пулеметному гнезду. И вдруг на месте его высокой фигуры вырос косматый, огненно-черный куст. Елизавета Киевна закрыла глаза. Когда она опять взглянула, – Жадов шел левее, все так же раздвинув локти. Капитан Тетькин, стоявший с биноклем около Елизаветы Киевны, крикнул сердито: