– Вот я вас!.. Пошли прочь, пакость...
Звери молча шарахнулись вниз, на болото. Бессонов набрал камней в полу одежды и время от времени останавливался и кидал их... Потом шел дальше, свистал, кричал, – эй, эй!.. Звери вылезали из-под шоссе и опять тащились гуськом, не приближаясь.
С боков дороги начался низкорослый ельник. И вот на повороте Бессонов увидал впереди себя человеческую фигуру. Она остановилась, вглядываясь, и медленно ушла в тень ельника.
– Черт! – прошептал Бессонов и тоже попятился в тень, и стоял долго, стараясь преодолеть удары сердца. Остановились и звери неподалеку. Передний лег, положил морду на лапы. Человек впереди не двигался. Бессонов с отчетливой ясностью видел белое, как плева, длинное облако, находящее на луну. Затем раздался звук, иглою вошедший в мозг, – хруст сучка под ногой, должно быть, того человека. Бессонов быстро вышел на середину дороги и зашагал, с бешенством сжимая кулаки. Наконец, направо, он увидел его, – это был высокий солдат, сутулый, в накинутой шинели, длинное, безбровое лицо его было как неживое – серое, с полуоткрытым большим ртом. Бессонов крикнул:
– Эй ты, – какого полка?
– Со второй батареи.
– Поди проводи меня на батарею.
Солдат молчал, не двигаясь, – глядел на Бессонова мутным взором, потом повернул лицо налево:
– Это кто же энти-то?
– Собаки, – ответил Бессонов нетерпеливо.
– Ну, нет, это не собаки.
– Идем, поворачивайся, проводи меня.
– Нет, я не пойду, – сказал солдат тихо.
– Послушай, у меня лихорадка, пожалуйста, доведи меня, я тебе денег дам.
– Нет, я туда не пойду, – солдат повысил голос, – я дезертир.
– Дурак, тебя же поймают.
– Все может быть.
Бессонов покосился через плечо, – звери исчезли, должно быть зашли за ельник.
– А далеко до батареи?
Солдат не ответил. Бессонов повернулся, чтобы идти, но солдат сейчас же схватил его за руку у локтя, крепко, точно клещами:
– Нет, вы туда не пойдете...
– Пусти руку.
– Не пущу! – Не отпуская руки, солдат смотрел в сторону, повыше ельника. – Я третий день не евши... Давеча задремал в канаве, слышу – идут... Думаю, значит, часть идет. Лежу. Они идут, множество, – идут, идут и все в ногу, гул по шоссе... Что за история? Выполз я из канавы, гляжу, – они идут в саванах, по всему шоссе, конца-краю нет... Как туман, колыхаются, и земля под ними дрожит...
– Что ты мне говоришь? – закричал Бессонов диким голосом и рванулся.
– Говорю верно, а ты верь, сволочь!..
Бессонов вырвал руку и побежал точно на ватных, не на своих ногах. Вслед затопал солдат сапожищами, тяжело дыша, схватил за плечо. Бессонов упал, закрыл шею и голову руками. Солдат, сопя, навалился, просовывал жесткие пальцы к горлу, – стиснул его и замер, застыл.
– Вот ты кто, вот ты кто оказался! – шептал солдат сквозь зубы. Когда по телу лежащего прошла длинная дрожь, оно вытянулось, опустилось, точно расплющилось в пыли, солдат отпустил его, встал, поднял картуз и, не оборачиваясь на то, что было сделано, пошел по дороге. Пошатнулся, мотнул головой и сел, опустив ноги в канаву.
– Ох, смерть моя! – громко, протяжно проговорил солдат. – Господи, отпусти...
XXVII
После неудавшегося побега из концентрационного лагеря Иван Ильич Телегин был переведен в крепость, в одиночное заключение. Здесь он замыслил второй побег и в продолжение шести недель подпиливал оконную решетку. Но в середине лета, неожиданно, всю крепость эвакуировали, и Телегин, как штрафной, попал в так называемую «Гнилую Яму». Это было страшное и удручающее место: в широкой котловине на торфяном поле стояли квадратом четыре длинных барака, обнесенные колючей проволокой. Вдалеке, у холмов, где торчали кирпичные трубы, начиналась узкоколейка, ржавые ее рельсы тянулись через все болото и кончались неподалеку от бараков у глубокой выемки – месте прошлогодних работ, на которых от тифа и дизентерии погибло более пяти тысяч русских солдат. На другой стороне буро-желтой равнины поднимались неровными зубцами лиловые Карпаты. На север от бараков, сейчас же за проволокой, далеко по болоту, виднелось множество сосновых крестов. В жаркие дни над равниной поднимались испарения, жужжали овода, в лицо липли мошки, солнце стояло красновато-мутное, распаривая, разлагая это безнадежное место.
Содержание здесь было суровое и голодное. Половина офицеров болела желудками, лихорадкой, нарывами, сыпью. Несколько человек умерло. Но все же в лагере было приподнятое настроение – Брусилов с сильными боями шел вперед, французы били немцев в Шампани и под Верденом, турки очищали Малую Азию[120]. Конец войны, казалось, теперь уже по-настоящему не далек. И заключенные в «Гнилой Яме», стиснув зубы, переносили все лишения, – к Новому году все будем дома.
Но миновало лето, начались дожди, Брусилов остановился, не взяв ни Кракова, ни Львова, затихли кровавые бои на французском фронте, – Союз и Согласие зализывали раны[121]. Ясно, что конец войны снова откладывался на будущую осень.
Вот тогда-то в «Гнилой Яме» началось отчаяние. Сосед Телегина по нарам, Вискобойников, бросил вдруг бриться и умываться, целыми днями лежал на неприбранных нарах, полузакрыв глаза, не отвечая на вопросы. Иногда привставал и, ощерясь, с ненавистью, скреб себя ногтями. На теле его то появлялись, то пропадали розоватые лишаи. Ночью однажды он разбудил Ивана Ильича и глухим голосом проговорил:
– Телегин, ты женат?
– Нет.
– У меня жена и дочь в Твери. Ты их навести, слышишь.
– Перестань, Яков Иванович, спи.
– Я, братец мой, крепко засну.
Под утро, на перекличке, Вискобойников не отозвался. Его нашли в отхожем месте, висящим на тонком ременном поясе. Весь барак проснулся. Офицеры теснились около тела, лежащего навзничь на полу. Фонарь, стоявший в головах, освещал изуродованное гадливой мукой, костлявое лицо и на груди под разорванной рубашкой следы расчесов. Свет фонаря был грязный, лица живых, нагнувшиеся над трупом, – опухшие, желтые, искаженные. Один из них, поручик Мельшин, обернулся в темноту барака и громко сказал:
– Что же, товарищи, молчать будем?
По толпе, по нарам прошел глухой ропот. Входная дверь бухнула, появился заспанный австрийский офицер, комендант лагеря, толпа раздвинулась, пропустила его к мертвому телу, и сейчас раздались резкие голоса:
– Молчать не будем.
– Замучили человека.
– У них система.
– Я сам заживо гнию.
– Не желаем. Требуем перевода.
– Мы не каторжники.
– Мало вас били, окаянных...
Поднявшись на цыпочки, комендант крикнул:
– Молчать! Все по местам. Русские свиньи!
– Что?.. Что он сказал?..
– Мы русские свиньи?!
Сейчас же к коменданту протиснулся коренастый человек, заросший спутанной бородой, штабс-капитан Жуков. Поднеся короткий палец к самому лицу австрийского офицера, он закричал рыдающим голосом:
– А вот палец мой видел, сукин ты сын, это ты видел? – И, замотав косматой головой, схватил коменданта за плечи, бешено затряс его, повалил и навалился.
Офицеры, тесно сгрудясь над борющимися, молчали... Но вот послышались хлопающие по доскам шаги бегущих солдат, и комендант закричал: «На помощь!» Тогда Телегин, бывший в это время сзади, растолкал товарищей и, говоря: «С ума сошли, он же его задушит», – обхватил Жукова за плечи, рванул и оттащил от австрийца. «Вы негодяй!» – крикнул он коменданту по-немецки. Жуков тяжело дышал, разинув рот. «Пусти, я ему покажу – свиньи», – проговорил он тихо. Но комендант уже поднялся, надвинул на глаза смятую кепи, быстро и пристально, точно запоминая, взглянул в лицо Жукову, Телегину, Мелынину и еще двум, трем стоявшим около них офицерам и, твердо звякая шпорами, пошел прочь из барака. Дверь сейчас же заперли, у входа поставили двух часовых.
В это утро не было ни переклички, ни барабана, ни желудевого кофе. Около полудня в барак вошли солдаты с носилками и вынесли тело Вискобойникова. Дверь опять была заперта. Офицеры разбрелись по нарам, многие легли. В бараке стало совсем тихо, – дело было ясное: бунт, покушение и – военный суд.
Иван Ильич начал этот день как обычно, не отступая ни от одного из им самим предписанных правил, которые строго соблюдал вот уже больше года: в шесть утра накачал в ведро коричневатую воду, облился, растерся, проделал сто одно гимнастическое движение, следя за тем, чтобы хрустели мускулы, оделся, побрился и, так как кофе сегодня не было, натощак сел за немецкую грамматику.
Самым трудным и разрушающим в плену было физическое воздержание. На этом многие пошатнулись: один вдруг начинал пудриться, подмазывать глаза и брови, шушукался целыми днями с таким же напудренным молодцом, другой – сторонился товарищей, валялся, завернувшись с головой в тряпье, немытый, неприбранный, иной принимался сквернословить, приставать ко всем с чудовищными рассказами и, наконец, выкидывал что-нибудь столь непотребное, что его увозили в лазарет.
Ото всего этого было одно спасение – суровость. За время плена Телегин стал молчалив, тело его, покрытое броней мускулов, подсохло, стало резким в движениях, глаза точно выцвели, – побелели, в них появился холодный, упрямый блеск, – в минуту гнева или решимости они были страшны.
Сегодня Телегин тщательнее, чем обычно, повторил выписанные с вечера немецкие слова и раскрыл истрепанный томик Шпильгагена[122]. На нары к нему присел Жуков. Иван Ильич, не оборачиваясь, продолжал читать вполголоса. Вздохнув, Жуков проговорил:
– Я на суде, Иван Ильич, хочу сказать, что я сумасшедший.
Телегин быстро взглянул на него. Розовое, добродушное лицо Жукова с широким носом, кудрявой бородой, с мягкими, теплыми губами, видными сквозь заросли спутанных усов, было опущено, виновато; светлые ресницы часто мигали:
– Дернуло с этим пальцем проклятым соваться, – сам теперь не пойму, что я и доказать-то хотел. Иван Ильич, я понимаю – виноват, конечно... Выскочил с пальцем, подвел товарищей... Я так решил – скажусь сумасшедшим... Вы одобряете?