Иван Ильич рассказывал весь вечер. Даша переспрашивала, перебивала его, всплескивала руками, оглядывалась на сестру:
– Катюша, понимаешь, – приговорили его к расстрелу, ты только вдумайся!..
Когда Телегин описывал борьбу за автомобиль, секундочку, отделявшую от смерти, рванувшуюся, наконец, машину и ветер, кинувшийся в лицо, – свобода, жизнь! – Даша страшно побледнела, схватила его за руку:
– Мы вас никуда больше не отпустим.
Телегин засмеялся:
– Призовут опять, ничего не поделаешь. Я только надеюсь, что меня отчислят куда-нибудь на военный завод.
Он осторожно сжал ее руку. Даша стала смотреть ему в глаза, вгляделась внимательно, на щеки ее взошел легкий румянец, она освободила руку:
– Почему вы не курите? Я вам принесу спичек.
Она быстро вышла и сейчас же вернулась с коробкой спичек, остановилась перед Иваном Ильичом и начала чиркать спички, держа их за самый кончик, они ломались, – ну уж и спички наша Лиза покупает! – наконец, спичка зажглась. Даша осторожно поднесла к папиросе Ивана Ильича огонек, осветивший снизу ее нежный подбородок. Телегин закурил, жмурясь. Он не знал, что можно испытать такое счастье, закуривая папиросу.
Катя за все это время молча следила за Дашей и Телегиным. Ей было невыносимо грустно, и она сдерживалась, чтобы не заплакать. Из памяти ее не выходил не забытый, как она надеялась, совсем не забытый милый Вадим Петрович Рощин: он так же сидел с ними за столом и так же однажды она принесла ему спичек и сама зажгла, не сломав ни одной.
В полночь Телегин ушел. Даша, крепко обняв, поцеловала сестру и заперлась у себя. Лежа в постели, закинув руки за голову, она думала, что вот, вынырнула, наконец, из душного тумана, – кругом еще дико и пусто, и жутковато, но все – синее, но это – счастье.
XXXII
На пятый день приезда Иван Ильич получил из Петрограда казенный пакет с назначением немедленно явиться на Обуховский завод в распоряжение главного инженера.
Радость по поводу этого, остаток дня, проведенный с Дашей в суете по городу, торопливое прощанье на Николаевском вокзале, затем – купе второго класса, с сухим теплом и пощелкивающим отоплением, и неожиданно найденный в кармане пакетик, перевязанный ленточкой, и в нем – два яблока, шоколад и пирожки, – все это было как во сне. Иван Ильич расстегнул пуговки на воротнике суконной рубахи, вытянул ноги и, не в силах согнать с лица глупейшей улыбки, глядел на соседа напротив, – неизвестного, строгого старичка в очках.
– Из Москвы изволите ехать? – спросил старичок.
– Да, из Москвы. – Боже, какое это было чудесное, любовное слово – Москва!.. переулки, залитые осенним солнцем, сухие листья под ногами, легкая, тонкая Даша, идущая по этим листьям, ее умный, ясный голос, – слов он не помнил никаких, – и постоянный запах яблока, когда он наклонялся к ней или целовал ее руку.
– Содом, содомский город, – сказал старичок, – три дня прожил у вас на Кокоревском подворье...[127] Насмотрелся... – Он раздвинул ноги, обутые в сапоги и высокие калоши, и плюнул. – На улицу выйдешь: люди – туда-сюда, – что такое?.. По лавкам бегают, на извозчиках гоняют, торопятся... Какая причина? А ночью: свет, шум, вывески, все это вертится, крутится... Народ валит валом... Чепуха, бессмыслица!.. Господи, да это Москва!.. Отсюда земля пошла... А вижу я что: бесовская, бессмысленная беготня. Вы, молодой человек, в сражениях бывали, ранены?.. Это я сразу вижу... Скажите мне, старику, – неужели за эту суету окаянную у нас там кровь льется? Где отечество? Где вера? Где царь? Укажите мне. Я вот за нитками сейчас в Петроград еду... Да провались они, эти нитки!.. Тьфу!.. Глаза бы не глядели... С чем я в Тюмень вернусь, что привезу – нитки?.. Нет, я не нитки привезу, а приеду, скажу: люди, пропали мы все, вот что я привезу... Попомните мое слово, молодой человек, – поплатимся, за то именно, что там, где человеку нужно тихо пройти, он раз тридцать пробежит... За эту бессмыслицу отвечать придется... – Старичок, опираясь о колени, поднялся и опустил шторку на окне, за которым в темноте летели паровозные искры огненными линиями. – Бога забыли, и Бог нас забыл... Вот что я вам скажу... Будет расплата, ох, будет расплата жестокая...
– Что же вы думаете: немцы нас, что ли, завоюют? – спросил Иван Ильич.
– Кто их знает. Кого Господь пошлет карателем – от того и примем муку... Послушайте, – у меня, скажем, в лавке молодцы начали безобразничать... Потерплю, потерплю, да ведь, одному – по затылку, другого – взашей, третьего мордой ткну... А Россия разве лавочка? Господь милосерд, но когда люди к Нему дорогу загадили, – надо дорогу чистить или нет, а? Вот про что я говорю... Не в том дело, молодой человек, чтобы по средам, пятницам мясного не жрать, а – посерьезнее... Я говорю: Бог от мира отошел... Страшнее этого быть ничего не может...
Старичок сложил руки на животе, закрыл глаза и, строго поблескивая очками, потряхивался в углу серой койки. Иван Ильич вышел из купе и стал в проходе у окна, почти касаясь стекла лицом. Сквозь щелку проникал свежий, острый воздух. За окном, в темноте, летели, перекрещивались, припадали к земле огненные линии. Проносилось иногда серое облако дыма. Постукивали послушно колеса вагонов. Вот завыл протяжно паровоз, заворачивая, осветил огнем из топки черные конуса елей, – они выступили из темноты и пропали. Простучала стрелка, мягко колыхнулся вагон, мелькнул зеленый щиток фонаря, и снова огненным дождем понеслись вдоль окна длинные линии.
Глядя на них, Иван Ильич с внезапной, потрясающей радостью почувствовал во всю силу все, что случилось с ним за эти пять дней. Если бы он мог рассказать кому-нибудь это свое чувство, – его бы сочли сумасшедшим. Но для него не было в этом ничего ни странного, ни безумного: все необыкновенно ясно.
Он чувствовал: в ночной темноте движутся, мучаются, умирают миллионы миллионов людей. Всем этим миллионам миллионов кажется, будто они живые люди. Но они живы лишь условно, и все, что происходит сейчас на земле, – условно, почти кажущееся. Настолько почти кажущееся, что, если бы он, Иван Ильич, сделал бы еще одно усилие, все бы изменилось, стало иным. И вот, среди этого кажущегося существует живая сердцевина: это его, Ивана Ильича, пригнувшаяся к окну фигура. Это – возлюбленное существо. Оно вышло из мира теней и в огненном дожде мчится над темным миром. В нем сильно, в божественной радости, бьется сердце, бежит сок любви, – живая кровь.
Это необыкновенное чувство любви к себе продолжалось несколько секунд. Он вошел в купе, влез на верхнюю койку, поглядел, раздеваясь, на свои большие руки и в первый раз в жизни подумал, что они красивы. Он закинул их за голову, закрыл глаза и сейчас же увидел Дашу. Она взволнованно, влюбленно глядела ему в глаза. (Это было сегодня, в столовой; Даша заворачивала пирожки, Иван Ильич, обогнув стол, подошел к ней и поцеловал ее в теплое плечо, она быстро обернулась, он спросил: «Даша, вы будете моей женой?» Она не ответила и только взглянула.)
Сейчас, на койке, видя Дашино лицо и не насыщаясь этим видением, Иван Ильич, также в первый раз в жизни, почувствовал ликование, восторг от того, что Даша любит его, – того, у кого большие и красивые руки. Сердце его отчаянно билось.
По приезде в Петроград Иван Ильич в тот же день явился на Обуховский завод и был зачислен в мастерские, в ночную смену.
На заводе многое изменилось за эти три года: рабочих увеличилось втрое, часть была молодежь, часть переведена с Урала, часть взята из действующей армии. Прежнего рабочего – полуголодного, полупьяненького, озлобленного и робкого – не осталось и в помине. Рабочие зарабатывали хорошие деньги, читали газеты, ругали войну, царя, царицу, Распутина и генералов, были злы и все уверены, что после войны «грянет революция».
В особенности злы были все на то, что в городских пекарнях в хлеб начали примешивать труху, и на то, что на рынках по нескольку дней иногда не бывало мяса, а бывало, так – вонючее, картошку привозили мерзлую, сахар – с грязью, и к тому же – продукты все вздорожали, а лавочники, скоробогачи и спекулянты, нажившие на поставках, платили в это время по пятьдесят рублей за коробку конфет, по сотне за бутылку шампанского и слышать не хотели замиряться с немцем.
Зачислясь на завод, Иван Ильич получил для устройства личных дел трехдневный отпуск и все это время бегал по городу в поисках квартиры. Отчетливо он не представлял себе – для чего ему нужна квартира, но тогда, лежа в купе, он сообразил, что необходимо снять изящную квартиру с белыми комнатами, с синими занавесками, с чисто вымытыми окнами.
Он пересмотрел десятки домов, – ему ничто не нравилось: то была стена напротив, то обстановка слишком аляповата, то чересчур мрачно. Но в последний день, неожиданно, он нашел именно то, что представилось ему тогда в вагоне: пять небольших белых комнат с чисто вымытыми окнами, обращенными на закат. Квартира эта, в конце Каменноостровского, была дороговата для Ивана Ильича, но он ее сейчас же снял и написал об этом Даше.
На четвертую ночь он поехал на завод. На черном от угольной грязи дворе горели на высоких столбах фонари. Дым из кирпичных труб сыростью и ветром сбивало к земле, желтоватой и душной гарью был насыщен воздух. Сквозь полукруглые, огромные и пыльные окна заводских корпусов было видно, как крутились бесчисленные шкивы и ремни трансмиссий, двигались чугунные станины станков, сверля, стругая, обтачивая сталь и бронзу. Вертелись вертикальные диски штамповальных машин. В вышине бегали, улетали в темноту каретки подъемных кранов. Розовым и белым светом пылали горны. Потрясая землю короткими ударами, ходила гигантская крестовина парового молота. Из низких труб вырывались в темноту сырого неба столбы пламени. Человеческие фигуры не спеша двигались среди этого скрежета, грохота станков...
Иван Ильич вошел в мастерскую, где работали прессы, формуя шрапнельные стаканы. Инженер Струков, старый знакомый, повел его по мастерской, объясняя некоторые, неизвестные Телегину, особенности работы. Затем вошел с ним в дощатую конторку, в углу мастерской, где показал книги, ведомости, передал ключи и, надевая пальто, сказал: «Мастерская дает двадцать три процента браку, этой цифры вы и держитесь».