В его словах и в том, как он сдавал мастерскую, Иван Ильич почувствовал равнодушие к делу, а Струков, каким он его знал раньше, был отличный инженер и горячий человек. Это его огорчило, он спросил:
– Понизить процент брака, вы думаете, – невозможно?
Струков, зевая, помотал головой, надвинул глубоко на нечесаную голову фуражку и вернулся с Иваном Ильичом к станкам:
– Плюньте, батюшка. Не все ли вам равно, – ну, на двадцать три процента убьем меньше людей на фронте. К тому же ничего сделать нельзя, – станки износились, ну их к черту!
Он остановился около пресса. Старый, коротконогий рабочий, в кожаном фартуке, наставил под штамп раскаленную болванку, рама опустилась, стержень штампа вошел, как в масло, в розовую сталь, выпыхнуло горючее пламя, рама поднялась и на земляной пол упал трехдюймовый шрапнельный стакан. И сейчас же старичок поднес новую болванку. Другой, молодой, высокий рабочий, с закрученными, черными усиками, возился у горна. Струков, обращаясь к старичку, сказал:
– Что, Рублев, стаканчики-то все бракованные? – Старичок усмехнулся, – мотнул в сторону редкой бородкой и хитро, щелками глаз, покосился на Телегина.
– Это верно, что бракованные. Видите, как она работает. – Он положил руку на зеленый от жира столбик, по которому скользила рама пресса. – В ней дрожь обозначается. Эту бы чертовину выкинуть давно пора.
Молодой рабочий у горна, сын Ивана Рублева, Васька, засмеялся:
– Много бы надо отсюда повыкидать. Заржавела машина.
– Ну, ты, Васька, полегче, – сказал Струков весело.
– Вот то-то, что легче. – Васька тряхнул кудрявой головой, и красивое, слегка скуластое лицо его, с черными усиками и злыми, пристальными глазами, осклабилось недобро и самоуверенно.
– Лучшие рабочие в мастерской, – отходя, негромко сказал Струков Ивану Ильичу. – Прощайте. Сегодня еду в «Красные бубенцы». Никогда там не бывали? Замечательный кабачок, и вино дают.
Телегин с любопытством начал приглядываться к отцу и сыну Рублевым. Его поразил тогда в разговоре почти условный язык слов, усмешек и взглядов, какими обменялся с ними Струков, и то, как они втроем словно испытывали Телегина: наш он или враг? По особенной легкости, с какою в последующие дни Рублевы вступали с ним в беседу, он понял, что он – «наш».
Это «наш» относилось не к политическим взглядам Ивана Ильича, которые были у него чрезвычайно неопределенными, и не к его прошлому на заводе, а скорее к тому сильному ощущению счастья, какое испытывал всякий в его присутствии: источник какого-то огромного, всем доступного счастья был заключен в Иване Ильиче, и поэтому для всякого он был «наш».
В ночные дежурства Иван Ильич часто, подходя к Рублевым, слушал, как отец и сын заводили споры.
Васька Рублев был социалист, начитан и зол, и только и мог говорить, что о классовой борьбе и о диктатуре пролетариата, причем выражался книжно и лихо. Иван Рублев был старообрядец, хитрый, верующий, но совсем не богобоязненный старичок. Он говаривал:
– У нас, в Пермских лесах, по скитам, в книгах, – все прописано: и эта самая война, и как от войны будет нам разорение, – вся земля наша разорится, и сколько останется народу, а народу останется самая малость... И как выйдет из лесов, из одного скита, человек и станет землей править, и править будет страшным Божьим словом.
– Мистика, – говорил Васька, подмигивая.
– Ах ты, подлец, невежа, слов нахватался... Социалистом себя кличет!.. Какой ты социалист, – станичник, сукин сын. Я сам такой был. Ему бы ведь только дорваться: шапку на ухо, рубашку на себе изодрать, в глазах все дыбом лезет, песни орет, – «Вставай на борьбу...» С кем, за что?.. Баклушка осиновая!
– Видите, как старичок выражается, – указывая на отца большим пальцем, говорил Васька, – анархист самый вредный, в социализме ни уха ни рыла не смыслит, а мне в порядке возражения кажный раз лезет в зубы.
– Нет, – перебивал Иван Рублев, выхватывая из горна брызжущую искрами болванку, – нет, господа, – и, описав ею полукруг, ловко подставлял под опускающийся стержень пресса, – книги вы читаете, а не те читаете, какие нужно... Вот, Васька заладил одно – свобода!.. Свобода ему нужна... А ты возьми ее: схвати дым рукой, – вот то-то. А смиренства нет ни у кого, об этом они не думают... Понятия нет у них, что каждый человек должен быть духом нищий по нашему времени.
– Фу, ты – путаница у тебя в голове, батя, – с досадой сказал Васька, – а давеча кричал: я, говорит, революционер.
– Да, кричал. А тебе что? Я, брат, если что, – первый эти вилы-то схвачу. Мне зачем за царя держаться? – я мужик. Я сохой за тридцать лет знаешь сколько земли исковырял? С кашей я стану есть твою свободу? Мне земля нужна, а не эти твои чертовы орешки – он пихнул сапогом в кучу шрапнелей на полу, – революционер!.. Конечно, я революционер: мне, чай, спасение души дорого али нет?..
Васька только плюнул на это. Иван Ильич, засмеявшись, поднялся и потянулся. Ночь подходила к концу.
Телегин писал Даше каждый день, она отвечала ему реже. Ее письма были странные, точно подернутые ледком, и Иван Ильич испытывал чувство легонького озноба, читая их. Обычно он садился к окну и несколько раз прочитывал листок Дашиного письма, исписанный крупными, загибающимися вниз строчками. Потом глядел на лилово-серый лес на островах, на облачное небо, такое же мутное, как вода в канале, – опирался подбородком о подоконник, глядел и думал, что так именно и нужно, чтобы Дашины письма не были нежными, как ему по неразумию хочется, что Даша пишет их честно и внимательно, на душе ее – честно, тихо и строго, точно Великим Постом перед отпущением грехов.
«Милый друг мой, – писала она, – вы сняли квартиру в целых пять комнат. Подумайте – в какие вы вгоняете себя расходы. Ведь, если даже придется вам жить не одному, – то и это много: пять комнат! А прислуга, – нужно держать двух женщин, это по нашему-то времени! Кажется, – залезть бы в щелку и сидеть там – не дышать... У нас, в Москве, – осень, холодно, дожди – просвета нет... Подождем весны...»
Как тогда, в день отъезда Ивана Ильича, Даша ответила только взглядом на вопрос его – будет ли она его женой, так и в письмах она никогда прямо не упоминала ни о свадьбе, ни о будущей жизни вдвоем. Нужно было ждать весны.
Это ожидание весны и смутной, отчаянной надежды на какое-то чудо было теперь у всех. Жизнь останавливалась, заваливалась на зиму – сосать лапу. Наяву, казалось, не было больше сил пережить это новое ожидание кровавой весны.
Однажды Даша написала: «...Я не хотела ни говорить вам, ни писать о смерти Бессонова. Но вчера мне опять рассказывали подробности его ужасной гибели. Иван Ильич, незадолго до его отъезда на фронт, я встретила его на Тверском бульваре. Он был очень жалок, и, мне кажется, – если бы я его тогда не оттолкнула, он бы не погиб. Но я оттолкнула его. Я не могла сделать иначе, и я бы так же сделала, если бы пришлось повторить прошлое. Его смерть лежит на мне, я принимаю это. Нужно, чтобы и вы это поняли».
Телегин просидел полдня над ответом на это письмо... «Как можно думать, что я не приму всего, что с вами, – писал он очень медленно, вдумываясь, чтобы не покривить ни в одном слове. – Я иногда проверяю себя, – если бы вы даже полюбили другого человека, то есть случилось бы самое страшное, – то что со мной?.. Я принял бы и это... Я бы не примирился, нет: мое бы солнце потемнело... Но разве любовь моя к вам в одной радости? Я знаю чувство, когда хочется умереть, потому что слишком глубоко любишь... Так, очевидно, чувствовал Бессонов, когда уезжал на фронт... Пусть его имя будет свято... И вы, Даша, должны чувствовать, что вы бесконечно свободны... Я ничего не прошу у вас, даже любви... Я это понял за последнее время... Мне бы хотелось, действительно, стать нищим духом... Боже мой, боже мой, в какое тяжелое время мы любим!...»
Через два дня Иван Ильич вернулся на рассвете с завода, принял ванну и лег в постель, но его сейчас же разбудили, – подали телеграмму: «Все хорошо. Люблю страшно. Твоя Даша»...
Вечером, в одно из воскресений, инженер Струков заехал за Иваном Ильичом и повез его в «Красные бубенцы».
Кабачок помещался в подвале, пропахшем табаком, винными и человеческими испарениями. Сводчатый потолок и стены были расписаны пестрыми птицами, голыми, ненатурального цвета и сложения, женщинами, младенцами с развращенными личиками и многозначительными завитушками. Было шумно и дымно. На эстраде сидел маленький лысый человек с дряблыми и нарумяненными щеками и перебирал клавиши рояля. Столики были заполнены. Несколько офицеров пили крепкий крюшон и оборачивались на проходивших женщин. Кричали, спорили присяжные поверенные, причастные к искусству. Громко хохотала царица подвала, черноволосая красавица с припухшими глазами. На краю одного из столиков Антошка Арнольдов, крутя прядь волос, писал корреспонденцию с фронта. У стены, на возвышении, уронив пьяную голову, дремал родоначальник футуризма – ветеринарный врач, с перекошенным, чахоточным лицом[128]. В углу три молодых поэта кричали через весь подвал: «Спой, Костя, спой!»... Накрашенный старичок у рояля, не оборачиваясь, пробовал что-то запеть дребезжащим голосом, но его не было слышно. Хозяин подвала, бывший актер, длинноволосый и растерзанный, появлялся иногда в боковой дверце, глядел сумасшедшими глазами на гостей и скрывался. Третьего дня, под утро, его жена уехала из подвала с молодым гением-композитором прямо на Финляндский вокзал, – он пил и не спал третьи сутки.
Струков, захмелевший от крюшона, говорил Ивану Ильичу:
– Я почему люблю этот кабак? Такой гнили нигде не найдешь, – наслаждение... Посмотри – вон в углу сидит, одна, – худа, страшна, пошевелиться даже не может: истерия в последнем градусе, – пользуется страшным успехом... А вон тот, с лошадиной челюстью, – знаменитый Семисветов, выдернул себе передние зубы, чтобы не ходить воевать, и пишет стихи... «Не раньше кончить нам войну, как вытрем русский штык о шелковые венских проституток панталоны...» Эти стишки у него печатанные, а есть и непечатанные... «Чавкай железной челюстью, лопай человечье мясо, буржуй. Жирное брюхо лихо распорет наш пролетарский штык»