Хождение по мукам — страница 51 из 78

«Фу ты, пакость какая», – проговорил Иван Ильич, все эти минуты стоявший, затаив дыхание. Он пошел к мостику, но сколько ни вглядывался с него, – в черной, большой полынье под мостом ничего не было видно, только булькала вонючая и теплая вода из сточной трубы.

«Фу ты, пакость какая», – пробормотал опять Иван Ильич и, морщась, пошел по тротуару вдоль чугунной решетки канала. На углу он нашел, наконец, извозчика, – обмерзшего, древнего старичка, на губастой лошади, и когда, сев в санки и застегнув мерзлую полость, закрыл глаза, – все тело его загудело от усталости. «Я люблю, – вот это важно, это истинно, – подумал он, – как бы я ни поступал, если это от любви, – это хорошо».

XXXIV


Сверток в рогоже, сброшенный тремя людьми с моста в полынью, был телом убитого Распутина[130]. Чтобы умертвить этого не по-человечески живучего и сильного мужика, пришлось напоить его вином, к которому было подмешано цианистое кали, затем – выстрелить ему в грудь, в спину и в затылок и, наконец, раздробить голову кастетом. И все же, когда через сутки его тело было найдено и вытащено из полыньи, врач установил, что Распутин перестал дышать только сброшенный под лед.

Это убийство было словно разрешением для всего того, что началось спустя два месяца: разрешением крови. Распутин не раз говорил, что с его смертью рухнет трон и погибнет династия Романовых. Очевидно, в этом диком и яростном человеке было то смутное предчувствие беды, какое бывает у собак перед смертью в доме, и он умер с ужасным трудом, – последний защитник трона, мужик, конокрад, исступленный изувер.

С его смертью во дворце наступило зловещее уныние, а по всей земле ликование; люди поздравляли друг друга. Николай Иванович писал жене из Минска: «В ночь получения известия офицеры штаба главнокомандующего потребовали в общежитие восемь дюжин шампанского. Солдаты по всему фронту кричат – “ура”...».

Через несколько дней в России забыли об этом убийстве, но не забыли во дворце: там верили пророчеству и с мрачным отчаянием готовились к революции. Тайно Петроград был разбит на секторы, у великого князя Сергея Михайловича были затребованы пулеметы[131], когда же он в пулеметах отказал, то их выписали из Архангельска и в количестве четырехсот двадцати штук разместили на чердаках, на скрещениях улиц. Было усилено давление на печать, газеты выходили наполовину с белыми столбцами. Императрица писала мужу отчаянные письма, стараясь пробудить в нем волю и твердость духа. Но государь, как зачарованный, сидел в Могилеве среди верных, – в этом не было сомнения, – десяти миллионов штыков. Бабьи бунты и вопли в петроградских очередях казались ему менее страшными, чем армии трех империй, давившие на русский фронт. В это же время, тайно от государя, в Могилеве начальник штаба верховного главнокомандующего, умница и страстный патриот, генерал Алексеев, готовил план ареста царицы и уничтожения немецкой партии[132].

В январе, в предупреждение весенней кампании, было подписано наступление на северном фронте. Бой начался под Ригой, студеной ночью[133]. Вместе с открытием артиллерийского огня – поднялась снежная буря. Солдаты двигались в глубоком снегу, среди воя метели и пламени ураганом рвущихся снарядов. Десятки аэропланов, вылетевших в бой на подмогу наступавшим частям, ветром прибивало к земле, и они во мгле снежной бури косили из пулеметов врагов и своих. В последний раз Россия пыталась разорвать сдавившее ее железное кольцо, в последний раз русские мужики, одетые в белые саваны, гонимые полярной вьюгой, дрались за Империю, охватившую шестую часть света, за самодержавие, некогда построившее землю и грозное миру и ныне ставшее лишь идеей, смысл которой был утерян и непонятен, и враждебен.

Десять дней длился свирепый бой, тысячи жизней легли под сугробами. Наступление было остановлено и замерло. Фронт снова застыл в снегах.

XXXV


Иван Ильич рассчитывал на праздники съездить в Москву, но вместо этого получил заводскую командировку в Швецию и вернулся оттуда только в феврале; сейчас же исхлопотал себе трехнедельный отпуск и телеграфировал Даше, что выезжает двадцать шестого.

Перед отъездом пришлось целую неделю отдежурить в мастерских. Ивана Ильича поразила перемена, происшедшая за его отсутствие: заводское начальство стало как никогда вежливое и заботливое, рабочие же скалили зубы, и до того все были злы, что вот-вот, казалось, кинет кто-нибудь о землю ключом и крикнет: «Бросай работу, ломай станки!»

Особенно возбуждали рабочих в эти дни отчеты Государственной думы, где шли прения по продовольственному вопросу. По этим отчетам было ясно видно, что правительство, едва сохраняя присутствие духа и достоинство, из последних сил отбивается от нападения, и что царские министры разговаривают уже не как чудо-богатыри, а на человеческом языке, и что речи министров и то, что говорит Дума, – неправда, а настоящая правда на устах у всех: зловещие и темные слухи о всеобщей, и в самом близком времени, гибели фронта и тыла от голода и разрухи.

Во время последнего дежурства Иван Ильич заметил особенную тревогу у рабочих. Они поминутно бросали станки и совещались, видимо ждали каких-то вестей. Когда он спросил у Василия Рублева – о чем совещаются рабочие, Васька вдруг со злобой накинул на плечо ватный пиджак и вышел из мастерской, – хлопнул дверью.

– Ужасный, сволочь, злой стал Василий, – сказал Иван Рублев, – револьвер где-то раздобыл, в кармане прячет.

Но Василий скоро появился опять, и в глубине мастерской его окружили рабочие, сбежались от всех станков. «Командующего войсками Петербургского Военного Округа генерал-лейтенанта Хабалова объявление», – громко, с ударениями начал читать Васька белую афишку[134], – «В последние дни отпуск муки в пекарнях и выпечка хлеба производится в том же количестве, что и прежде...»

– Врет, врет! – сейчас же крикнули голоса. – Третий день хлеба не выдают...

– «Недостатка в продаже хлеба не должно быть...»

– Приказал, распорядился!

– «Если же в некоторых лавках хлеба не хватило, то потому, что многие, опасаясь недостатка хлеба, скупали его в запас на сухари...»

– Кто это сухари печет? Покажи эти сухари, – уже истошно завопил чей-то голос. – Ему самому в глотку сухарь заткнуть!..

– Молчите, товарищи, – перекрикнул Васька, – пусть нам Хабалов эти сухари покажет. Товарищи, мы должны выйти на улицу... С Балтийского завода четыре тысячи рабочих идут на Невский... И с Выборгской бабы идут... Довольно нас объявлениями кормили!..

– Верно! Пускай хлеб покажут! Хлеба хотим!..

– Хлеба вам не покажут, товарищи. В городе только на три дня муки, и больше хлеба и муки не будет. Поезда все за Уралом стоят... За Уралом элеваторы хлебом забиты... В Челябинске три миллиона пудов мяса на станции гниет... В Сибири свечи топят из сливочного масла...

Из толпы, окружавшей Рублева, отделился кривоплечий парень и, зажмурясь, стал бить себя в грудь:

– Зачем ты мне это говоришь?..

– Снимайся!.. Бросай работу!.. Гаси горны!.. – заговорили рабочие, разбегаясь по мастерской.

К Ивану Ильичу подошел Васька Рублев. Усики у него вздрагивали.

– Уходи, – проговорил он внятно, – уходи, покуда цел!


Иван Ильич дурно спал остаток этой ночи и проснулся от беспокойства во всем теле. Утро было пасмурное; снаружи на железный карниз падали капли... Иван Ильич лежал, собираясь с мыслями, – нет, беспокойство его не покидало, и раздражительно, словно в самый мозг, падали капли. «Надо не ждать двадцать шестого, а ехать завтра», – подумал он, скинул рубаху и голый пошел в ванну, пустил душ и стал под ледяные, секущие струи.

До отъезда было много дел. Иван Ильич наспех выпил кофе, вышел на улицу и вскочил в трамвай, полный народа, и здесь опять почувствовал ту же тревогу. Как и всегда, едущие хмуро молчали, поджимали ноги, со злобой выдергивали полу одежи из-под соседа, под ногами было липко, по окнам текли капли, раздражительно дребезжал звонок на передней площадке. Напротив Ивана Ильича сидел военный чиновник с подтечным, желтым лицом; бритый рот его застыл в кривой усмешке, глаза с явно не свойственной им живостью глядели вопросительно. Приглядевшись, Иван Ильич заметил, что все едущие именно так, – недоумевая и вопросительно, – поглядывают друг на друга.

На углу Большого проспекта вагон остановился. Пассажиры зашевелились, стали оглядываться, несколько человек спрыгнуло с площадки. Вагоновожатый снял ключ, сунул его за пазуху синего тулупа и, приоткрыв переднюю дверцу, сказал со злой тревогой:

– Дальше вагон не пойдет.

На Каменноостровском и по всему Большому проспекту, куда хватал только глаз, стояли трамвайные вагоны. На тротуарах было черно, – шевелился народ. Бегали – порождение войны – оголтелые мальчишки. Иногда с грохотом опускалась железная ставня на магазинном окне. Падал редкий, мокрый снежок.

На крыше одного вагона появился человек в длинном, черном, расстегнутом пальто, сорвал шапку и, видимо, что-то закричал. По толпе прошел вздох, – о-о-о-о-о... Человек начал привязывать веревку к крыше трамвая; опять выпрямился и опять сорвал шапку. – О-о-о-о, – прокатилось по толпе. Человек спрыгнул на мостовую. Толпа отхлынула, и тогда стало видно, как плотная кучка людей, разъезжаясь по желто-грязному снегу, тянет за веревку, привязанную к трамваю. Вагон начал крениться. Толпа отодвинулась, засвистали мальчишки. Но вагон покачался и стал на место, слышно было, как стукнули колеса. Тогда к кучке тянущих побежали со всех сторон люди, озабоченно и молча стали хвататься за веревку. Вагон опять накренился и вдруг рухнул – зазвенели стекла. Толпа, продолжая молчать, двинулась к опрокинутому вагону.