Катя опять легла. В тишине дома резко затрещал звонок. Катя похолодела. Звонок повторился. По коридору, сердито дыша спросонок, прошла босиком Лиза, зазвякала цепочкой парадной двери и через минуту постучала в спальню: «Барыня, вам телеграмма».
Катя, морщась, взяла узкий конвертик, разорвала заклейку, развернула, и в глазах ее стало темно.
– Лиза, – сказала она, глядя на девушку, у которой от страха начали трястись губы, – Николай Иванович скончался.
Лиза вскрикнула, перекрестилась и заплакала. Катя сказала ей: «Уйдите». Потом во второй раз перечла безобразные буквы на телеграфной ленте: «Николай Иванович скончался тяжких ранений полученных славном посту исполнении долга точка тело перевозим Москву средства союза»...
Кате стало тошно под грудью, рот набрался слюной, на глаза поплыла темнота, она потянулась к подушке и потеряла сознание...
На следующий день к Кате явился тот самый румяный и бородатый барин – известный общественный деятель и либерал, князь Капустин-Унжеский, – которого она слышала в первый день революции в Юридическом клубе, – взял в свои руки обе ее руки и, прижимая их к мохнатому жилету, начал говорить о том, что от имени организации, где он работал вместе с покойным Николаем Ивановичем, от имени города Москвы, товарищем комиссара которой он сейчас состоит, от имени России и революции приносит Кате неутешные сожаления о безвременно погибшем славном борце за идею.
Князь Капустин-Унжеский был весь по природе своей до того счастлив, здоров и весел, так искренно сокрушался, от его бороды и жилета так уютно пахло сигарами, что Кате на минуту стало легче на душе, она подняла на него свои блестевшие от бессонницы глаза, разлепила сухие губы и сказала:
– Спасибо, что вы так говорите о Николае Ивановиче...
Князь вытащил огромный платок и вытер глаза. Он исполнил тяжелый долг и уехал, – машина его, как чудовище, заревела в переулке. А Катя снова принялась бродить по комнате, – останавливалась перед фотографическим снимком чужого генерала с львиным лицом, брала в руки альбом, книжку, коробочку, – на крышке ее была цапля, схватившая лягушку, – опять ходила, глядела на обои, на шторы. Думала: Господи, как утомительно – ходить, смотреть, трогать вещи... Обеда она не коснулась, – было омерзительно даже подумать о еде. Написала было Даше коротенькое письмо, но порвала: до писем ли Даше сейчас... Глядя в окно на тусклое, белесое небо, проговорила вполголоса непонятно почему вспомнившиеся странные строчки: «...И руки бесприютные все прячет мне на грудь»[154].
Лечь бы, заснуть. Но лечь в постель, – как в гроб, – страшно после прошедшей ночи... Больнее всего была безнадежная жалость к Николаю Ивановичу: – был он хороший, добрый, бестолковый человек... Любить бы его надо таким, какой был... Она же мучила, не любила... О, Господи, Господи. Оттого он так рано и поседел. И улыбка у него была милая, беззащитная...
В сумерки Катя села на диван, подобрала ноги и долго, молча хрустела пальцами...
На следующий день была панихида, а еще через сутки – похороны останков Николая Ивановича. На могиле говорились прекрасные речи, покойника сравнивали с альбатросом, погибшим в пучине, с человеком, принесшим горящий факел в лес, полный диких зверей... Запоздавший на похороны известный партийный деятель, низенький мужчина в очках, похожий на изображение в вогнутом зеркале в паноптикуме, сердито буркнул Кате: «Ну-ка, посторонитесь-ка, гражданка», протиснулся к самой могиле и начал говорить о том, что смерть Николая Ивановича лишний раз подтверждает правильность аграрной политики, проводимой его, оратора, партией. Земля осыпалась из-под его неряшливых башмаков и падала со стуком на гроб. У Кати горло сжималось тошной спазмой. Она незаметно вышла из толпы и поехала домой. У ней было одно желание – вымыться и заснуть. Но, когда она вошла в дом, ее охватил ужас: полосатые обои, фотографии и коробочка с цаплей, смятая скатерть в столовой, гробовые занавеси, пыльные окна, – какое омерзение, какая тоска! Катя велела напустить ванну и со стоном легла в теплую воду. Все тело ее почувствовало, наконец, смертельную усталость. Она едва доплелась до спальной и заснула, не раскрывая постели. Сквозь сон ей чудились звонки, шаги, голоса, кто-то постучал в дверь, – она не отвечала.
Проснулась Катя, когда было совсем темно, – мучительно сжималось сердце. «Что, что?» – испуганно, жалобно спросила она, приподнимаясь на кровати, и с минутку надеялась, что, быть может, все это страшное было во сне... Потом, тоже с минутку, чувствовала обиду и несправедливость, – зачем меня мучают? И, уже совсем проснувшись, поправила волосы, надела туфельки на босую ногу и ясно и покойно подумала: «Больше не хочу».
Не торопясь, Катя достала из комода лакированный ящик – походную аптеку – и начала читать надписи на пузырьках. Склянку с морфием она раскрыла, понюхала и отставила в сторону, а остальные спрятала в шкатулку, уложила ее на прежнее место в комод и пошла в столовую за рюмочкой, но по пути остановилась, – в гостиной был свет. «Лиза, это вы»? – спросила Катя, приотворила дверь и увидела сидящего на диване большого человека в военной рубашке, бритая голова его была перевязана черным. Он торопливо встал. У Кати начали дрожать колени, похолодело, стало пусто под сердцем. Человек глядел на нее светлыми, расширенными, страшными глазами. Прямой рот его был сжат, на скулах надуты желваки. Это был Рощин, Вадим Петрович. Катя поднесла обе руки к груди. Рощин, не опуская глаз, сказал медленно и твердо:
– Я зашел к вам, чтобы засвидетельствовать почтение. Ваша прислуга рассказала мне о несчастье. Я остался потому, что счел нужным сказать вам, что вы можете располагать мной, вплоть до моей жизни.
Голос его дрогнул, когда он выговорил последние слова, и крупное лицо залилось коричневым румянцем. Катя со всей силой прижимала руки к груди.
Рощин понял по глазам ее, что нужно подойти и помочь ей. Когда он приблизился, Катя, постукивая зубами, проговорила:
– Здравствуйте, Вадим Петрович...
Невольно он поднял руки, чтоб обхватить Катю, – так она была хрупка и несчастна, – едва живой комочек, но сейчас же опустил руки, насупился, глаза его налились влагой. Пронзительным чутьем женщины Катя поняла, что он жалеет ее той единственной любовью, тем единственным светом жизни, который изошел некогда из раскинутых над миром, пронзенных рук... Катя почувствовала, как вдруг она, несчастная, маленькая, грешная, неумелая, со всеми своими невыплаканными слезами, с жалким пузыречком морфия, стала нужна и дорога этому человеку, молча и сурово ждущему – принять ее душу в свою. Сдерживая слезы, не в силах сказать ничего, разжать зубов, Катя наклонилась к руке Вадима Петровича и прижалась к ней губами и лицом.
XLII
– Смотри, а вон – островок, развалины, залив... Какая бездонная, зеленая вода в заливе. Смотри – над заливом какие-то птицы летят, не то крылатые люди...
Положив локти на мраморный подоконник, Даша глядела в окно. За темными лесами, в конце Каменноостровского, полнеба было охвачено закатом. В небе были сотворены чудеса. Сбоку Даши сидел Иван Ильич и глядел на нее, не шевелясь, хотя мог шевелиться сколько угодно, – Даша все равно бы никуда теперь не исчезла из этой комнаты с синими занавесками и с багровым отсветом зари на белой стене, над вышитыми подушками дивана.
– Господи, как грустно, как хорошо, – сказала Даша, – как хорошо, что я с тобой... Точно мы плывем на воздушном корабле...
Иван Ильич кивнул головой. Даша сняла руки с подоконника и откинулась в кресле, одернула юбку.
– Мне ужасно хочется музыки, – сказала она, – сколько времени я не играла, с тех пор как началась война... Подумай, все – еще война... А мы...
Иван Ильич пошевелился. Даша сейчас же продолжала:
– Когда кончится война – мы с тобой серьезно займемся музыкой... И еще, Иван, мне бы хотелось пожить у моря... Помнишь, как мы лежали с тобой и море находило на песок. Помнишь – какое было море – выцветшее, голубое... Мне представляется, Иван, что я любила тебя всю жизнь. – Иван Ильич опять пошевелился, хотел что-то сказать, но Даша спохватилась, – а чайник-то кипит! – и побежала из комнаты, но в дверях остановилась, обернулась... Он видел в сумерках только ее лицо, руку, взявшуюся за занавес и ногу в сером чулке. Даша скрылась. У Ивана Ильича опять перехватило дыхание. Он закинул руки за голову и закрыл глаза.
Даша и Телегин приехали сегодня в два часа дня. Всю ночь им пришлось сидеть в коридоре переполненного вагона на чемоданах. По приезде Даша сейчас же начала раскладывать вещи, заглядывать во все углы, вытирать пыль, восхищалась квартирой и решила столовую сделать там, где гостиная, гостиную – там, где спальня Ивана Ильича, спальню Ивана Ильича – там, где столовая, в свою комнату решила часть мебели взять из гостиной, а в гостиную – от Ивана Ильича. Все это нужно было сделать немедленно. Снизу был позван швейцар, который вместе с Иваном Ильичом возил из комнаты в комнату шкафы и диваны. Когда перестановка была кончена и швейцар ушел, оставив после себя запах постного пирога, Даша сказала Ивану Ильичу открыть повсюду форточки, а сама пошла мыться. Она очень долго плескалась, что-то делала с лицом, с волосами и не позволяла входить то в одну, то в другую комнату, хотя главная задача Ивана Ильича за весь этот день была – поминутно встречать Дашу и глядеть на нее.
В сумерки Даша, наконец, угомонилась. Иван Ильич, вымытый и побритый, пришел в гостиную и сел около Даши. В первый раз после того, как у Николы на Курьих Ножках Даша и Телегин стали мужем и женой, они были одни, в тишине. Словно опасаясь этой тишины, Даша старалась не молчать. Как она потом призналась Ивану Ильичу, ей вдруг стало страшно, что он скажет ей «особым» голосом: «Ну что же, Даша?..» Иван Ильич был опечален, заметив, что Даша – настороже.
Она ушла посмотреть чайник. Иван Ильич сидел с закрытыми глазами. Всей своей кожей он испытывал присутствие Даши и очарование этого присутствия. На что бы мысленно он не взглядывал, эта вещь, как маловажная, исчезала, и он с новой остротой чувствовал, что в его доме поселилось существо с нежным голосом, с милым лицом, смущенное, легкое, в ловком синем платье... его жена... Иван Ильич раскрывал глаза и прислушивался, как постукивают на кухне Дашины каблучки. Вдруг там что-то зазвенело – разбилось, и Дашин жалобный голос проговорил: «Чашка!» И сейчас же горячая радость залила Ивана Ильича: «Завтра, когда проснусь, будет не обыкновенное утро, а будет – Даша». Он быстро поднялся, чтобы пойти к Даше и сказать ей об этом, но она появилась в дверях: