Хождение по мукам — страница 62 из 78

– Данюша, – сказала она тоненьким голосом, – у тебя не осталось тех духов, помнишь – теплых.

Даша присела на пол перед сестрой и глядела на нее в величайшем удивлении, потом спросила шепотом:

– Катюша, «крылышки чистишь»?..

Катя покраснела, кивнула головой.

– Катюша, что с тобой сегодня?

– Я тебе хотела сказать, а ты не дослушала, – проговорила Катя, – сегодня вечером приезжает Вадим Петрович и с вокзала заедет прямо к вам... Ко мне неудобно, поздно...


В половине десятого раздался звонок, Катя, Даша и Телегин побежали в прихожую, Телегин отворил, вошел Рощин, в измятой шинели внакидку, в глубоко надвинутой фуражке. Его худое, мрачное, темное от загара лицо смягчилось улыбкой, когда он увидел Катю. Она растерянно и радостно глядела на него. Когда он, сбросив шинель и фуражку на стул и здороваясь, сказал сильным и глуховатым голосом: «Простите, что так поздно врываюсь, – хотелось сегодня же увидеть вас, Екатерина Дмитриевна, вас, Дарья Дмитриевна», – Катины глаза наполнились светом.

– Я рада, что вы приехали, Вадим Петрович, – сказала она и, когда он наклонился к ее руке, поцеловала его в висок задрожавшими губами.

– Напрасно без вещей приехали, – сказал Иван Ильич, – все равно вас ночевать оставим...

– В гостиной на турецком диване, если будет коротко – можно подставить кресла, – сказала Даша.

Рощин как сквозь сон слушал, что ему говорят эти ласковые, изящные люди. Он вошел сюда еще весь ощетиненный, после бессонных ночей в пути, лазанья в вагонные окошки за «довольствием», непереставаемой борьбы за шесть вершков места в купе и матерной, вязнущей в ушах ругани. Ему еще было дико, что эти три человека, почти немыслимой красоты и чистоты, пахнущие духами, стоящие на зеркальном паркете в ярко освещенной прихожей, обрадованы именно появлением его, Рощина... Точно сквозь сон он видел серые, прекрасные глаза Кати, говорившие: рада, рада, рада... Он одернул пояс, расправил плечи, вздохнул глубоко.

– Спасибо, – сказал он, – куда прикажете идти?

Его повели в столовую – кормить. Он ел, не разбирая, что ему подкладывали, быстро насытился и, отодвинув тарелку, закурил. Его суровое, худое, бритое лицо, испугавшее Катю, когда он появился в прихожей, теперь смягчилось и казалось еще более усталым. Его большие руки, на которые падал свет оранжевого абажура, дрожали над столом, когда он зажигал спичку. Катя, сидя в тени абажура, с пронзительной жалостью всматривалась в Вадима Петровича и чувствовала, что любит каждый волосок на его руке, каждую пуговичку на его темно-коричневом, измятом от лежания в чемодане френче. Она заметила также, что, разговаривая, он иногда сжимал челюсти и говорил сквозь зубы. Его фразы были отрывочны и беспорядочны. Видимо, он сам, чувствуя это, старался побороть в себе какое-то давно длящееся гневное возбуждение... Даша, переглянувшись с сестрой и мужем, спросила Рощина, – что, быть может, он устал и хотел бы лечь? Он неожиданно вспыхнул, вытянулся на стуле:

– Право, я не для того приехал, чтобы заваливаться спать... Нет... Нет. – И он вышел на балкон и стал под мелкий ночной дождь. Даша показала глазами на балкон и покачала головой. Рощин проговорил оттуда:

– Ради бога, простите, Дарья Дмитриевна... это все четыре бессонных ночи...

Он появился, приглаживая ладонью волосы на темени, и сел на свое место.

– Я еду прямо из ставки, – сказал он, – везу очень неутешительные сообщения военному министру[157]... Когда я увидел вас, мне стало смертельно больно... Позвольте уж я все скажу: – ближе вас, Екатерина Дмитриевна, у меня ведь в мире нет человека. – Катя медленно побледнела, Иван Ильич стал, заложив руки за спину, у стены, Даша страшными глазами глядела на Рощина. – Если не произойдет чуда, – сказал он, покашляв, – то мы погибли. Армии больше не существует... Фронт бежит... Солдаты уезжают на крышах вагонов... Остановить разрушение фронта нет человеческой возможности... Это отлив океана... В солдате можно преодолеть страх смерти, я сам одним стеком останавливал полуроту[158] и возвращал в бой. Но сейчас русский солдат потерял представление, за что он воюет, потерял уважение к войне, потерял уважение ко всему, с чем связана эта война, – к государству, к родине, к России... Солдаты уверены, что стоит крикнуть: мир, – в тот же самый день войне конец... И не хотим замиряться только мы, господа... Понимаете, – солдат плюнул на то место, где его обманывали три года, бросил винтовку, и заставить его воевать больше нельзя... К осени, когда хлынут все десять миллионов...

– Но мы не можем бросить войну... Когда на фронте 175 немецких дивизий – нельзя обнажить фронт, – сдерживая дрожь голоса, сказал Иван Ильич, и знакомое Даше и всегда страшноватое ей выражение появилось в его посветлевших глазах: холодного упрямства, – я не понимаю этого разговора, Вадим Петрович...

– Я везу план военному министру, но не надеюсь, чтобы его одобрили, – сказал Рощин, – план такой: объявить полную демобилизацию в быстрые сроки, то есть организовать бегство и тем спасти железные дороги, артиллерию, огневые и продовольственные запасы. Твердо заявить нашим союзникам, что мы войны не прекращаем. В то же время выставить в бассейне Волги заграждение из верных частей, таковые найдутся; в Заволжье начать формирование совершенно новой армии, ядро которой должно быть из добровольческих частей; поддерживать и формировать одновременно партизанские отряды... Опираясь на уральские заводы, на сибирский уголь и хлеб, начать войну заново... Другого выхода нет... Надо понять, какое теперь время... В русском народе не действуют больше ни разум, ни воля, действуют из самых темных тайников поднятые инстинкты земляного человека. Инстинкт один – вспахать и засеять... И пашней будет все русское государство... пройдут плугом по всей земле наподлицо... Так пускай уж они скорее это делают...

– Открыть фронт врагу... Отдать родину на разграбление... Нет, Вадим Петрович, на это многие не согласятся...

– Родины у нас с вами больше нет[159], – сказал Рощин, – есть место, где была наша родина, – он стиснул лежавшие на скатерти большие кулаки, так что посинели пальцы, – великая Россия перестала существовать с той минуты, когда народ бросил оружие... Как вы не хотите понять, что уже началось... Николай-угодник вам теперь поможет?.. Так ему и молиться забыли... Великая Россия – теперь: навоз под пашню... Все надо – заново: войско, государство, душу надо другую втиснуть в нас... Русского народа нет, есть жители, да такие вот дураки...

Он ударил себя в грудь, упал головой в руки на стол и глухо, собачьим, трудным голосом заплакал...


В этот вечер Катя не пошла ночевать домой, – Даша положила ее с собой в одну постель; Ивану Ильичу наспех постлали в кабинете; Рощин после тяжелой для всех сцены ушел на балкон, промок и, вернувшись в столовую, просил простить его: – действительно, самое разумное было – лечь спать. И он заснул, едва успев раздеться. Когда Иван Ильич на цыпочках зашел потушить у него лампу, – Рощин спал на спине, положив на грудь большие руки, ладонь на ладонь; его худое лицо с крепко зажмуренными глазами, с морщинами, резко проступившими от утреннего света, было, как у человека, преодолевающего боль. Иван Ильич наклонился над ним, всматриваясь, и перекрестил его. Рощин, не просыпаясь, вздохнул и повернулся на правый бок.

Катя и Даша, лежа под одним одеялом, долго разговаривали шепотом. Даша время от времени прислушивалась: Иван Ильич все еще не мог угомониться у себя в кабинете. Даша сказала: «Вот, все ходит, а в семь часов надо на завод...» Она спустила ноги с кровати, пошарила ими туфли и побежала к мужу.

Иван Ильич, в одних панталонах, со спущенными помочами, сидел на постланном диване и читал огромную книгу, держа ее обеими руками на коленях.

– Ты еще не спишь? – спросил он, блестящими и невидящими глазами взглянув на Дашу, – сядь... Я нашел... ты послушай... Он перевернул страницу книги и вполголоса стал читать: «Триста лет тому назад ветер вольно гулял по лесам и степным равнинам, по огромному кладбищу, называвшемуся Русской землей. Там были обгоревшие стены городов, пепел на местах селений, кресты и кости у заросших травою дорог, стаи воронов да волчий вой по ночам. Кое-где еще по лесным тропам пробирались последние шайки шишей, давно уже пропивших награбленные за десять лет боярские шубы, драгоценные чаши, жемчужные оклады с икон. Теперь все было выграблено, вычищено на Руси. Шиши да казаки в драных зипунах рыскали за последней добычей.

Опустошена и безлюдна была Россия. Даже крымские татары не выбегали больше на Дикую степь, – грабить было нечего. За десять лет Великой Смуты самозванцы, воры, казаки и польские наездники прошли саблей и огнем из края в край всю Русскую землю. Был страшный голод, – люди ели конский навоз и солонину из человеческого мяса. Ходила черная язва. Остатки народа разбредались за литовский рубеж, на север к Белому морю, на Урал к Строгановым, в Сибирь.

В эти тяжкие дни к обугленным стенам Москвы, начисто разоренной и выпустошенной и с великими трудами очищенной от воров, к огромному этому пепелищу везли на санях по грязной мартовской дороге испуганного мальчика, Михаила Романова, выбранного, по совету патриарха, обнищалыми боярами, бесторжными торговыми гостями и суровыми северных и приволжских земель мужиками в цари московские. Новый царь умел только плакать и молиться. И он молился и плакал, в страхе и унынии глядя в окно возка на оборванные, одичавшие толпы русских людей, вышедших встречать его за московские заставы. Не было большой веры в нового царя у русских людей. Но жить было надо. Начали кое-как жить. Призаняли денег у купцов Строгановых. Горожане стали обстраиваться, мужики – запахивать пустую землю. Стали высылать конных и пеших добрых людей бить воров по дорогам. Жили бедно, сурово. Кланялись низко и Крыму, и Литве, и шведам. Берегли веру. Знали, что есть одна только сила – хоть и вороватый временами, но крепкий, расторопный, легки