й народ. Надеялись перетерпеть, и перетерпели. И снова начали заселяться пустоши, поросшие бурьяном...»
Иван Ильич захлопнул книгу:
– Ты видишь... И теперь не пропадем... Великая Россия пропала! А вот внуки этих самых драных мужиков, которые с кольями ходили выручать Москву, – разбили Карла Двенадцатого, загнали татар за Перекоп, Литву прибрали к рукам и похаживали в лапотках уже по берегу Тихого океана... А внук этого мальчика, которого силой в Москву на санях притащили, Петербург построил... Великая Россия пропала!.. Уезд от нас останется, – и оттуда пойдет русская земля...
Он фыркнул носом и стал глядеть в окно, за которым рассветало серенькое утро. Даша прислонилась головой ему к плечу, он погладил, поцеловал ее в волосы:
– Иди спать, трусиха...
Даша засмеялась, простилась с ним, пошла и обернулась в дверях:
– Иван, а как его Катя любит...
– Прекрасный же человек...
Даша ушла. Иван Ильич перелистал книгу, отложил ее, закурил папиросу и, откинувшись на кожаную спинку дивана, задумался. Весь сегодняшний вечер его беспокоило чувство какой-то неправоты. Сейчас, когда все в доме спали, он ясно и без жалости увидел то, что его мучило: «Я счастлив, и чтобы жить в этом счастье, я нарочно не вижу и не слышу всего, что делается вокруг меня. Я обманываю самого себя и обманываю Дашу. Я сержусь, когда мне говорят, что Россия гибнет, но ничего, кроме этих сердцов, не делаю для того, чтобы она не погибла. Теперь я должен либо сознательно продолжать жить бесчестно, либо...»
Выводы этого «либо» оказались настолько неожиданны и Иван Ильич был к ним так не подготовлен, что спустя недолгое время он счел за лучшее отложить все выводы и все решения на завтра, задернул штору на окне и лег спать.
Вечер был безветренный и жаркий. В воздухе пахло бензиновой гарью и гудроном деревянных мостовых. Пылали зеркальные стекла окон. По Невскому среди испарений, табачного дыма и пыли, поднимаемой ногами, двигались пестрые, беспорядочные толпы народа. Ухая, крякая, проносились с треплющимися флажками правительственные автомобили. Мальчишеские, пронзительные голоса газетчиков выкрикивали потрясающие новости, которым никто уже не верил. Шныряли в толпе продавцы папирос, спичек, краденых вещей. В Екатерининском и Николаевском скверах валялись на газоне, среди клумб, ленивые солдаты, грызли семечки, пересмеивались с сытыми уличными девками.
Катя возвращалась с Невского. Вадим Петрович условился с ней, что около восьми часов будет поджидать ее на набережной. Катя свернула на Дворцовую площадь. Огромные окна во втором этаже кроваво-красного, угрюмого дворца были освещены. У главного подъезда стояли автомобили, похаживали, смеялись солдаты и шоферы. Треща, пролетел мотоциклет с курьером – злым и бледным мальчишкой в автомобильной фуражке, в раздувающейся рубахе, в обмотках. На угловом балконе дворца, облокотившись, неподвижно и печально, стоял какой-то старый человек с длинной седой бородой. Огибая дворец, Катя обернулась, – над аркой Генерального штаба все так же взвивались навстречу закату легкие бронзовые кони. Катя перешла набережную и села у воды на полукруглой гранитной скамье. Над лениво текущей Невой висели мосты голубоватыми, прозрачными очертаниями. Пыльным золотом поблескивала вытянутая, как меч, кровля Петропавловского собора. Убогая лодочка двигалась по отблескам воды. Налево, за крышами, за дымами, в оранжевое зарево опускался огромный, угасающий шар солнца.
Сложив на коленях руки, Катя тихо глядела на это угасание, ждала смирно и терпеливо Вадима Петровича. Он подошел незаметно, сзади, и, облокотившись о гранит, глядел сверху на Катю. Она почувствовала его, обернулась, улыбаясь, и встала. Он глядел на нее странным, изумленным взглядом. Она поднялась по лестнице на набережную, взяла Рощина под руку. Они пошли. Катя спросила тихо:
– Что?
– Ну, что... Иду, смотрю – сидит ангел небесный.
Катя легонько сжала ему руку, потом спросила, как сегодня его дела. Он начал рассказывать, – утешительного мало. Они перешли Троицкий мост, и в начале Каменноостровского Рощин остановился и кивнул головой на большой, в глубине садика за решеткой, особняк, выложенный изразцами. Широкие окна и стеклянные стены зимнего сада были ярко освещены. У подъезда стояло несколько мотоциклеток.
– Вот змеиное-то гнездо где, – сказал Рощин, – ну, ну...
Это был особняк знаменитой балерины[160], где сейчас, выгнав хозяйку, засели большевики. Всю ночь здесь сыпали горохом пишущие машинки, а поутру, когда перед особняком собирались какие-то бойкие, оборванные личности и просто ротозеи – прохожие, – на балкон выходил глава партии и говорил толпе о великом пожаре, которым уже охвачен весь мир, доживающий последние дни. Он призывал к свержению, разрушению и равенству... У оборванных личностей загорались глаза, чесались руки...
– На будущей неделе мы это гнездо ликвидируем, – сказан Рощин. Они пошли дальше, не спеша, по Каменноостровскому. Их перегнал какой-то сутулый человек в рваном пальто, в старой, с опущенными полями, мягкой шляпе, – в одной руке он держал ведерко, в другой – пачку бумаги.
– Я не знаю, – имею ли право, – сказал Рощин, – но я знаю, что главное – это вы. – Катя взглянула на него, подняла брови. – Я не могу вас покинуть, Екатерина Дмитриевна. – Она сейчас же опустила глаза. – В такое время разлучаться нельзя.
Катя тихо ответила:
– Я не смела этого вам сказать... Ну, где же нам расставаться, друг милый...
Они дошли до того места, где человек с ведерком только что налепил на стену белую, небольшую афишку, и так как оба были взволнованы, то на мгновение остановились. При свете фонаря можно было прочесть на афишке: «Всем! Всем! Всем! Революция в опасности!..»
– Екатерина Дмитриевна, – проговорил Рощин, беря в руки ее худенькую руку и продолжая медленно идти по затихшему в сумерках широкому проспекту, в конце которого все еще не могла догореть вечерняя заря, – пройдут года, утихнут войны, отшумят революции, и нетленным останется одно только – кроткое, нежное, любимое сердце ваше...
Сквозь раскрытые окна больших домов лился свет и доносились то звуки музыки, то беспечные, веселые голоса, смех, споры... Сутулый человек с ведерком, перейдя улицу, опять появился впереди Кати и Рощина и, налепливая афишку на гранитный выступ стены, обернулся. Под тенью надвинутой у него на глаза шляпы Катя увидела провалившийся нос и черные космы бороды.
ДОПОЛНЕНИЯ
СТАТЬИ И РАССКАЗЫ АЛЕКСЕЯ ТОЛСТОГО1917—1922 гг.[161]
НА КОСТРЕ[162]
Сколько бы войны, мор, голод, лихие года не истребляли бедное человечество – проглянет солнце сквозь душную завесу туч, и снова копошатся, плодятся люди, народы, расы. Упорное, выносливое племя. Как осока под ветром пригнется, замрет и снова, смотришь, распушилась зеленым ковром.
Распушится, окрепнет и от гордости или от самолюбия величает себя царем животных и владыкой четырех стихий.
А может быть, выносливость, упорство и веселый нрав и в самом деле дают им право так заноситься. Хотя от Вавилонской башни до сверхчеловека какие печальные холмы осколков и костей[163]!
Но бывают события, исходящие уже не извне, не мор, не война, не потопы, а из самого сердца народного; они редки и чрезвычайны, их стихия не ветер, а огонь, народ сгорает в них и преображается. И преображенный и смиренный кладет новое звено единой невидимой башни, охраняемой всеми силами небесными.
Два строительства на земле: одно гордое и обреченное разрушению; другое смиренное, невидимое, вечное.
В моей, вспомните, и в вашей жизни, полной тревог и ударов, после которых мы все же отряхивались, как собака, выскочившая из речки, был час или минута огненного волнения. Смерть, любовь, кровавый бред, жажда иного бытия – не знаю, во что облекалось это волнение – но весь человек сгорал и словно рождался вновь.
Савл, ослепленный на пути в Дамаск, поднялся с земли, приняв имя Павла[164]. Сластолюбивая, изнеженная, грешная Франция не раз выходила из кровавого тумана с искаженным, но суровым и пророческим ликом.
И разве не этого преображения жаждал в бреду лихорадки Раскольников! На грязной койке, в коморке, окутанной туманом Петербурга, построенного на крови и преступлении, живущего кровью и преступлением, решил хилый русский разночинец, сын или внук крепостного человека, кровью и преступлением преобразить малую и робкую свою душу. В распаленной голове одного человека возникла, осуществилась и дошла до предельного конца революция целого народа. Старуха-ростовщица была углублением, дном революции, каторга – синтезом, преображением, новой жизнью.
Поэтому так страшно читать эти страницы: Раскольников – та адская бездна, которую должен пройти и уже проходит русский народ, чтобы на дне в муке и ужасе сгореть и выйти смиренным, чистым и творческим.
Революция – всегда огонь. Она всегда видоизменяет качественно нацию во всей сложности ее духа. Все остальное – реформы, перевороты, бунты – лишь оттяжка или ускорение грядущего страшного часа.
Я слишком близок к современным событиям, и душа моя слишком измучена, но все же осмеливаюсь утверждать, что первого марта 1917 года у нас произошла не революция, а военный и голодный бунт, как реакция на трехлетнюю войну.
Со всей видимостью классической революции протекали события; власть переходила постепенно все к более крайним партиям, от большинства к меньшинству; были восстания предместий, свержения военной силой министерств, заговоры военные и заговоры крайних левых, грабежи и поджоги дворянских владений; исчезли собственные экипажи, роскошь, съестные продукты, страна наводнилась ассигнациями, появился, наконец, новый Марат, журналист по профессии, начетчик по происхождению