Дехтерев все врет, – и голосок простоватый, и добродушие – вранье. Я знаю – его приставили тайно следить за моим поведением: в здешней части я всего две недели и Дехтерев у меня вроде вестового. Он сразу перешел со мной на «ты» и зовет отечески, то Василием, то сынком. В штабе полка он в почете, потому что мастер ловить языка. Дехтерев хитрый и опасный мужик, черт с ним.
Мне нужно обойти посты, но не могу шевельнуться – так страшно почувствовать вдруг все свое тело. Обойдется и без обхода.
Спать больше не хочется, и холода я не ощущаю, только очень ломит глаза. Приоткрываю их: очертания орешника точно вырезаны из жести, четкие и колкие. В голове шум, как от множества вертящихся колес.
И вдруг вдоль глаз поплыли точки, пятна. Всматриваюсь: вдоль глаз плывут какие-то маленькие и очень длинные животные огненного цвета. Должно быть, это и есть мои мысли. Странно видеть их со стороны.
Животные, быстро, быстро перебирая ножками, текут справа налево. Одно, как ящерица, проплыло, распластав лапы. Вот – колкое и извивающееся. Хорошо, что я в стороне. Вот крутящийся клубок вертится яростно и быстро. И вдруг во всем моем теле какая-то влага, дрогнув, приходит в волнение, в смятение. Вся кровь шумит, звенит, кружится.
Огненный клубок расплылся туманом. Проносятся неясные обрывки. И я вижу: в широком кресле сидит Дуничка, кроткое лицо ее утомлено и побледнело, но в мягких очертаниях щек, в серых глазах – нежность и прелесть. Она вернулась с исповеди – сегодня пятница на Страстной.
– Я покаялась и в том еще, что постоянно мучаю вас, – говорит она.
Перед нею, облокотясь о кресло, сидит кто-то невыразимо мною любимый...
Я вижу только его темный пробор и спину в синем.
Конечно, это я сам сижу у Дуничкиных ног. Странно, что я никогда не вспоминал этой минуты – она точно провалилась в памяти.
– Дала обещание быть справедливой с вами и доброй. Помогите мне, дружок.
Я вижу ее утомленное, прелестное лицо, невинную грудь под шелком. Почему я не кладу головы на ее колени? Не плачу от умиления? Разве не чувствую, как вся душа моя тянется к ней, как к влаге, как к бессмертию? Нет, – у меня все тот же затылок, тупой и приглаженный.
– Сегодня стою у обедни и вдруг расплакалась. Вытираю глаза кулаком, – нет во мне душевной тишины! Думаю, – пойду в монашки, а он как хочет. Любовь – это такое важное, нет важнее на свете... А у нас...
Дуничка вздыхает и долго глядит в окно:
– Милый мой, вы только постарайтесь понять: вон снежок пошел, ворона села на крышу; а если любить, то чувствуешь, что не умрешь. Если бы вы позволили вас так любить...
Дуничка! Я чувствую со всею силой, что ты так мучительно хотела мне сказать и никогда не сказала, не умела. Любовь моя! Незамеченная, забытая, утерянная! Вернись. Войди в меня. Душа раскрыта. Оживи меня.
Протягиваю руки, целую колени Дуничке и ртом падаю в липкую землю, пахнущую земляными червями и листьями.
И вдруг грохотом наполнилась моя огромная, как купол, воспаленная голова. Вздрагиваю всем телом, и холодные капли с орешника летят в лицо. Слышен второй выстрел неподалеку. Дехтерев защелкал затвором. И – снова тишина. Облизываю запекшиеся губы и говорю:
– Дехтерев, ты в Бога веришь?
Он отвечает немедленно и с охотой:
– Нетути. Не верю, сынок. Давно бросил эту глупость. Выдумали злые старики нам, беднякам, ради притеснения – Бога. А мы, темные, лбы обиваем. Ну и дурак народ!
Я вглядываюсь до боли в глазах, и низкий куст представляется спиной Дехтерева. Но я и без того знаю, что даже в темноте вид у мужика все тот же: придурковатый, подслеповатый. Я кричу:
– Врешь, ты, сукин сын! Веришь.
– Это как же я так – сукин сын.
– Молчать! Я тебе начальник.
– Виноват.
От злости я кусаю, нагнувшись, ветку орешника.
Дехтерев повторяет про себя:
– Эх ты... Вот ведь... Ну, ну...
Дьявол какой-то, не человек. Привязался, повис над душой. Сейчас ловчится опять под дурачка. Издевается:
– Господи, Господи, живем в темноте, неграмотные, без доброго слова, – бормочет он в орешнике бабьим каким-то голосом, – а вдруг Бог-то и есть, а мы не знаем, лежим уткнувшись, а Он взирает...
И опять заохал, даже языком пощелкал. Прошло некоторое время в молчании.
– Василий Иванович, вот что растолкуй мне дураку: ведь Он должен руку мою остановить, если я грешу? Или меня, темного человека, остеречь некому? Тогда что я принужден думать? Был этим летом один случай...
И Дехтерев, покашляв, начинает рассказывать. Я слушаю точно в оцепенении.
– Расколотили мы на Лабе казачков[227], заняли станицу, небольшое селенье, но красивое: реченка рыбная и церковь. Взяли хлеба в зерне, кое-какую скотинку, курей. Пошалили с бабами по военному обычаю и объявили лошадиную мобилизацию. Потом отошли верст на десять от той станицы.
Через небольшое время приходит на позицию нищий, трясучий, об одном глазе, об одной руке, другая у него, как сучок. И говорит начальнику: «Хорошо вы за великим делом смотрите! В станице поп народ собирает и говорит разные дурные слова, а меня, мол, нищего, из станицы вышибли всем скопом».
Начальник отрядил нас пять человек – узнать, действительно ли тот поп говорит разные слова, а если говорит, – поступить с ним по всей строгости закона.
Мы пришли в церковь к самой обедне, растолкали народ, стоим с винтовками у амвона[228]. Служба кончилась, и вижу через решетку – дьякон и дьячок шепчут что-то попу, сами трусят, оглядываются. Поп отстранил их рукой и выходит из боковых дверей на амвон. Сам – сивый, в очках, с редкой бородкой и согнутый, старый совсем. Благословил народ и нам прямо говорит: «Шапки снимите, негодяи, не скверните не ваш Дом. За веру и до нас умирали в муках, мы ли убоимся? Гоните – уйдем к диким зверям и там будем славить. Каким сокровищем хотите заменить нам единого Бога? Какое сокровище спасет нас от смерти? Миряне, женщины, дети, Господь с вами, слушайте...»
И пошел, и пошел говорить. Бородой трясет. Руку с крестом поднял на меня, как на беса. Товарищи говорят, – надо выйти, а то в церкви народу много, не развернемся.
Мы вышли и ждем. А поп, слышим, блеет козлом на всю церковь, и бабы голосить стали. Дело ясное: попа к начальнику вести незачем. А когда народ стал выходить, видим – выскочил дьякон и, нагнувшись, бежит. Нам тебя не надо! За ним идет поп в черной ряске, оправляет волоса. Мы ему кричим: «Иди за нами». Он голову сразу откинул: «Зачем я должен идти за вами». «Иди, не разговаривай!» – и матерно его обругали.
Я взял его за грудь, за крест. Тут наскочили на нас дурные бабы, заголосили, на руках повисли, попа протолкнули назад, в церковь, двери заперли и повалились у дверей. Шум, визг, слушать противно.
Мы говорим: «Вы, бабы, успокойтесь, мы вашего попа все равно возьмем, из церкви тащить не станем, а выморим голодом».
Поставили у паперти двоих товарищей, остальные пошли в поповский дом, наелись, напились, стали сменяться; пятый был у нас разводящим. Продежурили так двое с половиною суток, и народ с нами день и ночь дежурил. А поп сидел голодный.
На третьи сутки бабы кричат в окошки: «Батюшка, жив ли?» «Жив еще», – отвечает. «Поди выдь, благослови нас».
Поп закопошился и вышел, белый весь, едва стоит. Вздохнул и руку поднял – благословляет. Народ весь повалился. А я стою против попа один, гляжу на него. Значит – я проклятый? Бес? Так что ли? Взял и ударил его штыком в туловище. Он схватился за лезвие и сел, смотрит на меня. И кончился.
Взяли мы этого попа, раздели и оттащили в поле, чтобы не смели хоронить, пускай собаки сожрут. Противный он был голый, смотреть нехорошо.
А народ, бабы, старики, ребятишки, сидят кругом на буграх, ждут, когда мы уйдем. Мы и ругали их, и стрелять грозили, – сидят, ждут. Потом договорились: – собрали они 400 рублей, купили у нас попа.
Вот какое дело, сынок. А ты говоришь – Бог. Не Бог, а грех на свете. Так-то.
Издалека, шурша листьями, роняя капли, пошел ветерок по орешнику. Втягиваю через ноздри сырой, острый воздух. Во мне точно все разорвано, растерзано. Когда же конец этой ночи!
Ужасно жалко себя. Исхудал, в лихорадке, скорчился в комок, носом уткнулся в колени. Трус, жалкий трусишка. Попробуй, заори сейчас на Дехтерева? То-то.
Я весь точно прикрыт чугунной крышкой. Уверен, – если бы при мне убивали этого попа, и то смолчал бы. Молчу и гляжу. Темнота все та же, но кусты видны яснее: давеча я не видел вот этой веточки, совсем около лица...
– Сынок, а сынок, ты что замолчал?
И я весь медленно и ужасно вздрагиваю от этого голоса. Жить нельзя! На рассвете мы пойдем с Дехтеревым к полевым кухням, рядышком по лужам, по глине; он будет добрый, умильный. А завтра – опять ночь и разговоры...
Дехтерев исподволь наталкивает меня на зверство. Самолюбивый, как черт, насквозь. Добивается, что бы я начал над ним причитывать, как над невинным. Выдумал себе оправдание – «грех на свете», и сам весь в крови, по самые добренькие глазки. А если стану возмущаться, – донесет комиссару или пристрелит меня.
Вдруг нить мыслей обрывается, и с ясным спокойствием чувствую: а ведь я сам не знаю, что такое грех, а что добро, – я никогда не думал о нем.
Это простое открытие потрясает меня. Выпрямляюсь, оглядываюсь. В темноте видны уже кусты и сучья. За лесом проступают рваные края туч. Вот надрезанная вчера палочка торчит из глины.
Я не знаю ни греха, ни добра, как зверь. Нет, неправда! До боли напрягаю мутную память, – было что-то в моем бреду сегодня чистое, белое, щемящее. И вспоминаю – Дуничка!
Я оправляю шинель, шапку, снимаю варежку и гляжу на грязную руку с изгрызенными ногтями. А я когда-то этой рукой гладил Дуничкину голову... Целовал ее волосы. Глядел в ее глаза. Невозможно!
Почему не удержал ее? О, Господи! Любовь вошла в меня, воскресила сердце, и оно стало бессмертным, проникла в кровь, и чувства стали добрыми. А я, как глухонемой, только мычал, не понимая, почему мне неуютно. Не для того же я родился на свете, чтобы мокнуть рядом с Дехтеревым под осенним дождиком. Дуничка оторвала меня от своего сердца, и я – в яме. Но зато теперь я знаю, что такое зло!