На телегах, мокрых от росы, поднимались заспанные головы, выставлялись бороды, хрипели голоса. И уже далеко в степи пела труба скачущего горниста, оповещая о том, что главнокомандующий близко, здесь, в бою, под пулями… «Опрокинем врага, та-та-та, – пела труба, – к победе и славе вперед… Для героя нет смерти, но слава навек, та-та-та…»
В мазаной хате с выбитыми окошками Иван Ильич нашел Гымзу. Больше никого из штаба полка здесь не было. Гымза сутуло сидел на лавке, огромный и мрачный, рука его с деревянной ложкой висела между раздвинутыми коленями. На столе стоял горшок со щами и рядом туго набитый портфель – весь аппарат начальника особого отдела.
Гымза, казалось, дремал. Он не пошевелился, только повернул глаза в сторону Ивана Ильича:
– Ранен?
– Пустяки, царапина…Провалялся полночи в пшенице… Потерял своих, – такая путаница… Где полк?
– Сядь, – сказал Гымза. – Есть хочешь?
Он с трудом поднял руку, отдал ложку. Иван Ильич набросился на горшок с полуостывшими щами, даже застонал. С минуту ел молча.
– Наши дрались вчера, товарищ Гымза, цепи и поднимать не надо: на триста, на четыреста шагов бросались в штыки…
– Поел, будет, – сказал Гымза. Телегин положил ложку. – Ты слышал приказ по армии?
– Нет.
– Сорокин – верховный главнокомандующий. Понятно?
– Ну, что ж, это хорошо… Ты видел его вчера? С брошенными поводьями пер в самый огонь, – пунцовая рубашка, весь на виду. Бойцы, как завидят его, – ура! Кабы не он вчера, – не знаю… Мы еще подивились вчера: прямо – цезарь.
– То-то – цезарь, – сказал Гымза. – Жалко – расстрелять его не могу.
Телегин опустил ложку:
– Ты… смеешься?
– Нет, не смеюсь. Тебе все равно этих делов не понять. – Тяжелым взглядом, не мигая, он глядел на Ивана Ильича. – Ну, а ты-то не предашь? (Телегин спокойно взглянул ему в глаза.) Ну, что ж… Хочу поручить тебе трудное дело, товарищ Телегин… Думаю я, – пожалуй, ты самый подходящий… На Волгу тебе надо ехать.
– Слушаю.
– Я напишу все мандаты. Я тебе дам письмо к председателю Военного совета. Если ты не сладишь, не передашь, – тогда лучше уходи к белым, назад не являйся. Понял?
– Ладно.
– Живым в руки не давайся. Больше жизни береги письмо. Попадешь в контрразведку, – все сделай, съешь это письмо, что ли… Понял? – Гымза задвигался и опустил на стол кулак, так что горшок подпрыгнул. – Чтобы ты знал, – в письме вот что будет: армия в Сорокина верит. Сорокин сейчас герой, армия за ним куда угодно пойдет… И я требую расстрела Сорокина… Немедленно, покуда он революцию не оседлал. Запомнил? Эти слова – твоя смерть, Телегин… Понятно?
Он помолчал. По лбу его ползли мухи. Телегин сказал:
– Хорошо, будет сделано.
– Так поезжай, дружок… Не знаю, – через Святой Крест, на Астрахань – далеко… Лучше тебе пробираться Доном на Царицын. Кстати, разведаешь, что у белых в тылах… Захвати офицерские погоны, покрасуйся… Какие тебе – капитанские или подполковничьи?
Он усмехнулся, положил Телегину руку на колено, похлопал, как ребенка:
– Поспи часика два, а я напишу письмо.
10
Трехнедельный отпуск был наконец получен. Вадим Петрович Рощин, разбитый, больной, растерзанный противоречиями, находился в это время в добровольческом гарнизоне на станции Великокняжеской. Крупных боев не было, – все силы красных оттянулись южнее, на борьбу с главными силами Деникина. Здесь же, по станицам на реках Маныче и Сале, вспыхивали кое-где волнения, но казачьи карательные отряды атамана Краснова проворной рукой успокаивали мятущиеся умы: где внушали честью, где шомполами, а где вешали.
Вадим Петрович уклонялся от участия в расправах, ссылаясь на контузию. По возможности не ходил на офицерские попойки, устраиваемые в ознаменование побед Деникина. И странно: здесь, в гарнизоне, так же как и в действующей армии, к Рощину все относились с настороженностью, со скрытой враждебностью.
Кем-то, где-то был пущен слух про его «красные подштанники», – так к нему это и прилипло.
В окопах под Шаблиевкой вольноопределяющийся Оноли стрелял в него. Рощин отчетливо помнил эту секунду: гул снаряда с бронепоезда, крик ротного «ложись!». Разрыв. И – запоздавший револьверный выстрел, удар, как палкой, в затылок и свирепой радостью метнувшиеся восточные глаза Оноли.
Только один человек мог поверить честному слову Рощина – генерал Марков. Но он был убит, и Вадим Петрович размыслил больше не поднимать сомнительного дела против мальчишки.
Его мучило: откуда все же такая ненависть к нему? Разве не было ясно, что он честен, что он бескорыстен, что его поступками руководит только идея величия России? Не за генеральскими погонами он пошел в эти страшные степи…
У Рощина недоставало беспощадно-ясного видения вещей. Ум его окрашивал мир и события в то, что он сам считал лучшим и главным. Неподходящее пропускалось мимо глаз, от назойливого он морщился. И мир представлялся ему законченной системой. Происходило это, по всей вероятности, от врожденного барства, от многих поколений благодушествующих помещиков. Эта исчезнувшая порода превыше всех благ ставила мирное благодушие и навязывала его всему и повсюду. Пороли мужика на конюшне, – ну, что же: покричит-покричит мужик и после лозы раскается, ему же будет лучше – раскаянному и умиротворенному. Протестуют векселя, имение идет с торгов, – что ж поделаешь? Можно прожить и во флигельке, в лопухах и крыжовнике, без шумных пиров: пожалуй, что так и душе будет покойнее под старость лет… Никакими усилиями судьбе не удавалось сбить с толку благодушествующего помещика. И вырабатывалось у него особое мягкое зрение – видеть во всем лишь прекраснейшее и благороднейшее!
Это отсутствие едкого взгляда на лица и поступки было и у Вадима Петровича. (Правда, события последних лет сильно потрепали его романтизм, вернее – от него остались одни лохмотья.) Ему теперь постоянно приходилось жмуриться. Вот отчего он уклонялся, например, от посещения офицерского собрания.
Эти люди, – горсточка офицеров и юнкеров, – должны были, по его понятию, носить, как крестоносцы, белые одежды: ведь они подняли меч против взбунтовавшейся черни, против черных вождей, антихристовых или германских – черт их там разберет – слуг и приспешников. (С этим зарядом идей Рощин и попал на Дон.)
Но на офицерских попойках было дико слушать шумное бахвальство под звон стопочек, похвалы братоубийственной лихости. Эти молодые, когда-то изящные лица «крестоносцев» обезображены нетерпением убивать, карать, мстить; вот они, стоя со стопочками девяностопятиградусного спирта, поют мертвый гимн тому, кто был ничтожнейшим из людей, был расстрелян, сожжен, развеян по ветру, как некогда Лжедимитрий, и если бы можно было собрать всю кровь, пролитую по его бессильной воле, то народ, конечно, утопил бы его живого в этом глубоком озере…
Казалось (на это и жмурился Рощин), этот мертвый гимн был единственной идеей у его однополчан… Очистить Россию от большевиков, дойти до Москвы. Колокольный звон… Деникин въезжает в Кремль на белом коне… Да, да, все это понятно. Но дальше-то что, – самое-то главное? Про Учредительное собрание, например, неприлично было и говорить среди офицеров. Значит: гимн мертвецу?
Что же увлекло этих людей на борьбу и смерть? Рощин жмурился… Подставлять грудь под пули и пить спирт в теплушках уже не было героизмом, – устарело. Этим занимались и храбрые и трусы. Преодоление страха смерти вошло в обиход, жизнь стала дешевой.
Героизм был в отречении от себя во имя веры и правды. Но тут опять жмурки, без конца жмурки… В какую правду верили его однополчане? В какую правду верил он сам? В великую трагическую историю России? Но это была истина, а не правда. Правда – в движении, в жизни, – не в перелистанных страницах пыльного фолианта, а в том, что течет в грядущее.
Во имя какой правды (если не считать московского колокольного звона, белого коня, цветов на штыках и прочее) нужно убивать русских мужиков? Этот вопрос начинал шататься в сознании Вадима Петровича, зыбиться, как отражение в воде, куда бросили камень. Тут-то и начиналось его мучительное расщепление. Он был чужой среди однополчан, «красные подштанники», «едва ли не большевичок».
Все чаще с горящими от стыда ушами он вспоминал последний разговор с Катей. Она сжимала руки, задыхалась от волнения, будто из-под ног Вадима Петровича сыпались камешки в пропасть. «Нужно делать что-то совсем другое, Вадим, Вадим!!»
Ему еще трудно было сознаться, что Катя, должно быть, права, что он безнадежно запутывается, что все меньше понимает – откуда берется, растет, как кошмар, сила «взбунтовавшейся черни», что сгоряча объяснять, будто народ обманут большевиками, – глупо до ужаса, потому что еще неизвестно, кто кого призвал: большевики революцию или народ большевиков, что ему сейчас больше некого обвинять, – разве самого себя.
Катя была права во всем. Из старой жизни она унесла в эти смутные времена одну защиту, одно сокровище – любовь и жалость. Он вспоминал, как она шла по Ростову, в платочке, с узелком, – кроткая спутница его жизни… Милая, милая, милая… Положить голову на ее колени, прижать к лицу ее нежные руки, сказать только: «Катя, я изнемог…» Но нелепая гордость сковывала Вадима Петровича. На пыльной улице станицы, в строю, в офицерском собрании появлялась его худая фигура, будто затянутая в железный корсет, голова, совсем уже седая, высокомерно поднята… «Елочки точеные, – говорили про него, – тон держит, подумаешь – лейб-гвардеец, сволочь пехотная…»
Он послал Кате два коротеньких письма, но ответа не получил. Тогда он решил написать подполковнику Тетькину. Но в это время пришел отпуск, и Вадим Петрович сейчас же выехал в Ростов.
В полдень с вокзала взял извозчика. Город нельзя было узнать. Садовая улица чисто выметена, деревья подстрижены, нарядные женщины, все в белом, гуляя по теневой стороне, отражаются в зеркальных окнах магазинов.
Рощин вертелся на извозчике, ища глазами Катю. Что за черт? Женщины, как из забытого сна, – а шляпках со старомодными перьями, в панамах, белых шарфах… Белые ножки летят по вымытому мрачными дворниками асфальту, ни одного пятнышка крови на этих белых чулочках. Так вот зачем стоит заслон в Великокняжеской! Четвертую неделю бьется Деникин с красными полчищами! Вот она – простая, «как апельсин», правда белой войны!