– Вот в чем весь секрет: прямо ответить на поставленный вопрос… Есть бог? – нет. Можно человека убить? – можно. Какая ближайшая цель? – мировая революция… Тут, братишка, без интеллигентских эмоций…
Он вдруг оборвал, вытянулся, слушая. Весь вагон вздрогнул, – это кулаком в стенку ударил Гымза. Свирепо-хриплый голос его прорычал:
– Ну, уж если ты мне соврал, сукин сын…
Сергей Сергеевич схватил Телегина за руку:
– Слышишь? А знаешь – в чем дело? Ходят неприятные слухи о нашем главкоме Сорокине… Это товарищ из особого отдела вернулся оттуда. Понял – почему Гымза, как черт, мрачный…
Звезды уже блекли перед рассветом. Опять закричал петух между возами. На спящий лагерь опускалась роса. Телегин пошел к себе в купе, стащил сапоги и со вздохом лег на койку, заскрипев пружинами.
Телегину порой казалось, что короткое счастье жизни только приснилось ему где-то в зеленой степи под стук колес… Была жизнь – удачливая и тихая: студенчество, огромный, бездонный Питер, служба, беззаботная компания чудаков, живших у него в квартире на Васильевском острове. Тогда казалось – будущее ясно, как на ладони. Он и не задумывался о будущем: полет годов над крышей его дома был неспешен и неутомителен. Иван Ильич знал, что честно выполнит положенный ему труд и, – когда голова поседеет, – оглянется на пройденное и увидит, что прошел долгую-долгую дорогу, не сворачивая в опасные закоулки, как тысячи таких же Иванов Ильичей. В его простые будни повелительно вошла Даша, и грозным счастьем засияли ее серые глаза. Правда, у него всегда, очень тайно, нет-нет да и появлялось коротенькое сомнение: счастье назначалось не ему! Но он гнал это сомнение, он намеревался – вот только минуют дни войны – построить счастливый домик для Даши. И даже когда рухнули капитальные стены империи, и все смешалось, и зарычал от гнева и боли стопятидесятимиллионный народ, – Иван Ильич все еще думал, что буря пролетит и лужайка у Дашиного домика мирно засияет после дождя.
И вот он – снова на койке, в военном эшелоне. Вчера – бой, завтра – бой. Теперь ясно: к прошлому возврата нет. Стыдно ему было и вспоминать, как он год тому назад суетился, устраивая квартирку на Каменноостровском, – приобрел кровать красного дерева, чтобы Даша на ней родила мертвого младенца.
Даша первая ударилась о дно водоворота. «Попрыгунчики», наскочившие на нее у Летнего сада, дыбом вставшие волосики у мертвого ребенка, голод, темнота, декреты, где каждое слово дышало гневом и ненавистью, – вот какой предстала ей революция. По ночам революция свистела над крышами, кидала снегом в замерзшие окна, – чужая! – кричала она Даше вьюжными голосами. Когда серенькая петербургская весна подула серым ветром, закапали крыши и с грохотом по дырявым трубам полетели вниз ледяные сосульки, Даша сказала Ивану Ильичу (он пришел домой оживленный, в пальто нараспашку, и особенно блестящими глазами поглядел на Дашу, – она вся поджалась, завернулась в платок до подбородка).
– Как бы я хотела, Иван, – сказала она, – разбить себе голову, все забыть навсегда… Тогда бы еще могла быть тебе подругой… А так, – ложиться в страшную постель, снова начинать проклятый день, – пойми же ты: не могу, не могу жить. Не думай, мне не нужно никакого изобилия, – ничего, ничего… Но только жить – полным дыханием… А крохи мне не нужны… Разлюбила… Прости…
Сказала и отвернулась.
Даша всегда была сурова в чувствах. Теперь она стала жестока. Иван Ильич спросил ее:
– Быть может, нам лучше на некоторое время расстаться, Даша?..
И тогда в первый раз за всю зиму увидел, как радостно взлетели ее брови, странной надеждой блеснули глаза, жалобно задрожало ее худенькое лицо…
– Мне кажется, – нам лучше расстаться, Иван.
Тогда же он начал решительно хлопотать через Рублева о зачислении своем в Красную Армию и в конце марта уехал с эшелоном на юг. Даша провожала его на перроне Октябрьского вокзала и, – когда окно вагона поплыло, – горько заплакала, опустив вязаную шаль на лицо.
Много сотен верст исколесил с тех пор Иван Ильич, но ни бой, ни усталость, ни лишения не заставили его забыть любимого заплаканного лица в толпе женщин у прокопченной стены вокзала. Даша прощалась с ним так, как прощаются навсегда. Он силился понять, – в чем же не угодил ей? В последнем счете, конечно, только в нем лежала причина ее охлаждения: ведь не у нее же одной родился мертвый ребенок. Не революция же вырвала у нее сердце… Сколько супружеских пар, – он перебирал в памяти, – теснее прижались друг к другу в это грозное, смутное время… В чем же была его вина?
Иногда в нем подымалось возмущение: хорошо, найди, милая, поищи другого такого, кто будет с тобой так же тютькаться… Мир трещит по всем швам, а ей дороже всего свои переживания… Просто – распущенность, привычка питаться сдобными булочками– а не хочешь ли черненького, с мякиной?
Все это верно, все так, но отсюда был дальнейший вывод, что Иван Ильич сам отменно хорош и не любить его преступно. На этом каждый раз Иван Ильич спотыкался… «Действительно, ну-ка, что во мне такого особенного? Физически здоров – раз. Умен и интересен чрезвычайно? – нет, нормален, как десятый номер калош… Герой, большой человек? Увлекательный самец, что ли? Нет, нет… Серый, честный обыватель, каких миллионы… Случайно выхватил номер в лотерее: полюбила обольстительная девушка, в тысячу раз страстнее, умнее, выше меня, и так же непонятно разлюбила…»
Так, оглядываясь на себя, он думал: не в том ли причина, что он не по росту этому времени, мал, – что и воюет-то он даже по-обывательски, будто служит в конторе? Ему не раз теперь приходилось встречать людей, страшных во зле и добре, непомерной тенью шагавших по кровавым побоищам… «А ты бы, Иван Ильич, хотя бы врага во всю силу возненавидел, смерти бы как следует испугался…»
Ивана Ильича все это очень огорчало. Сам не замечая того, он становился одним из самых надежных, рассудительных и мужественных работников в полку. Ему поручали опасные операции, он выполнял их блестяще.
Разговор с Сергеем Сергеевичем заставил его сильно задуматься. Развеселый, казалось, командир тоже корчился от муки… Да еще какой… А Мишка Соломин? А Чертогонов? А тысячи других, мимо которых проходишь бездумно? Все они в рост со временем, косматые, огромные, обезображенные муками. У иных и слов нет сказать, одна винтовка в руке, у иных – дикий разгул и раскаяние… Вот она – Россия, вот она – революция…
– Товарищ ротный… Проснись…
Телегин сел на койке. В вагонное окно глядел золотистый шар солнца, вися над краем цыплячье-желтой степи. Широколицый, рыжебородый солдат, красный, как утреннее солнце, еще раз тряхнул Ивана Ильича:
– Срочно, командир требует…
В купе у Сапожкова все еще горела вонючая лампочка. Сидели – Гымза; комиссар полка Соколовский, черноволосый чахоточный человек с бессонно горящими черными глазами; двое батальонных; несколько человек ротных и представитель солдатского комитета, с независимым и даже обиженным выражением лица… Все курили. Сергей Сергеевич, уже во френче и при револьвере, держал в дрожащей руке телеграфную ленту.
– «…таким образом, неожиданный захват станции противником отрезал наши части и поставил их под двойной удар, – хриповато читал Сапожков, когда Иван Ильич остановился у двери купе. – Во имя революции, во имя несчастного населения, которое ждет неминуемой смерти, казней и пыток, если мы бросим его на произвол белым бандам, – не теряйте минуты, шлите подкрепление».
– Что же мы сделаем без распоряжения главкома? – крикнул Соколовский.
– Я еще раз пойду попытаюсь соединиться с ним по Юзу…
– Иди попытайся, – зловеще сказал Гымза. (Все посмотрели на него.) – А я вот что скажу: ступай ты, возьми четырех бойцов, вот Телегина возьми, и дуйте вы в штаб на дрезине… И ты без распоряжения не возвращайся… Сапожков, пиши бумагу главкому Сорокину…
На травянистом кургане стоял всадник и внимательно, приложив ладонь к глазам, глядел на полоску железнодорожного полотна, – по нему быстро приближалось облачко пыли.
Когда облачко скрылось в выемке, всадник коснулся шенкелем и шпорой коня, худой рыжий жеребец вздернул злую морду, повернул и сошел с кургана, где по обоим склонам перед только что набросанными кучками земли лежали добровольцы – взвод офицеров.
– Дрезина, – сказал фон Мекке, соскакивая с седла, и стеком стал похлопывать жеребца по передним коленям. – Ложись. – Норовистый конь подбирал ноги, прядал ушами, все же, переупрямленный, с глубоким вздохом опустился, касаясь мордой земли, и лег. Ребристый бок его вздулся и затих.
Фон Мекке присел на корточки наверху кургана рядом с Рощиным. Дрезина в это время выскочила из выемки, теперь можно было различить шестерых людей в шинелях.
– Так и есть, красные! – Фон Мекке повернул голову налево: – Отделение! – Повернул направо: – Готовьсь! По движущейся цели беглый огонь… Пли!
Как накрахмаленный коленкор, разорвался воздух над курганом. Сквозь облако пыли было видно, что с дрезины упал человек, перевернулся несколько раз и покатился под откос, рвя руками траву.
На уносящейся дрезине стреляли – трое из винтовок, двое из револьверов. Через минуту они должны были скрыться во второй выемке за будкой стрелочника. Фон Мекке, свистя в воздухе хлыстом, бесновался:
– Уйдут, уйдут! Ворон вам стрелять! Стыдно!
Рощин считался хорошим стрелком. Спокойно ведя мушкой на фут впереди дрезины, он выцеливал широкоплечего, рослого, бритого, видимо – командира… «До чего похож на Телегина! – подумалось ему. – Да… это было бы ужасно…»
Рощин выстрелил. У того слетела фуражка, и в это время дрезина нырнула во вторую выемку. Фон Мекке швырнул хлыст.
– Дерьмо. Все отделение дерьмо. Не стрелки, господа офицеры, – дерьмо.
И он с выпученными глазами непроспавшегося убийцы ругался, покуда офицеры не поднялись с земли и, отряхивая коленки, не начали ворчать:
– Вы бы, ротмистр, попридержали язык, тут есть и повыше вас чином.
Вкладывая свежую пачку патронов, Рощин почувствовал, что все еще дрожат руки. Отчего бы? Неужели от одной мысли, что этот человек был так похож на Ивана Телегина? Вздор, – он же в Петрограде…