ы, у которой муж в Красной Армии, родился дебелый мальчик с зубами. Помыли его, спеленали, дали матери на руку. Она грудь вынимает, дает ему, а он грудь не взял, да как взглянет на мать и сказал: «Мама, мама, я уже пришел!..» — Хлебнув с блюдечка, Кузьма Кузьмич засмеялся. — Отобьет у меня Ангел клиентуру. Ревнивый! Сегодня встретились на одном дворе, он мне пальцами рога показывает: что, говорит, Кузька, за моими объедками пришел? А будешь ходить за мной по следам, спознаться тебе с моим жезлом…
— Бросайте вы все эти глупости, Кузьма Кузьмич, — сказала Даша строго. — Поступайте на советскую службу. Ничего, ничего, проживем и на одном пайке… А то про вас уже начали поговаривать нехорошее, — мне это очень неприятно…
Анисья, как всегда, — очнувшись от налетающей мечты, сказала:
— Сегодня я с одним поговорила, такая сволочь. — И она показала в лицах и в разных голосах: — Я сижу, читаю, конечно. Подходит наш сотрудник из отдела гражданского снабжения, гнилой такой, дряблый, косоротый.
«Очень бы хотел, говорит, с вашим дядей познакомиться». — «С каким таким дядей?» — «А с которым вы, говорит, живете… Нужно у него духовный совет получить…» — «Он, говорю, никаких советов не дает…» — «А я, говорит, слышал обратно, — многие к нему ходят и получают облегчение…» — «Товарищ, говорю, мне некогда слушать ваши глупости, видите, я занята…»
А он мне — на ухо со слюнями:
«А вы про младенца говорящего не слыхали?..» — «Убирайтесь, — я ему говорю, — к черту…» — «Не далеко ходить, — он говорит, — мы все давно уж у черта… Ан младенец-то не антихрист ли?»
— Очень, очень неприятно, — сказала Даша.
— Да — глушь… — Кузьма Кузьмич задумчиво налил себе еще стаканчик кипятку. — Такая глушь — в ушах звенит. А все-таки русский человек пытлив — и пытлив и впечатлителен. Драгоценная у него голова. Ему бы — знание да путь верный из этой византийской вязи. Давно хочу, да вот все не решаюсь, дорогие мои, бесценные женщины, предложить вам перебраться в Москву.
— В Москву? — переспросила Анисья, расширяя синие глаза.
— К свету, к идеям, поближе к большим делам. Даю честное слово — баловство свое брошу… Мне уж и самому давно стало тошно… А как увидал свой портрет, — отца Ангела, — расстроился, совсем расстроился…
— В Москву, в Москву! — сказала Даша. — У нас там есть даже где приткнуться: у Кати осталась квартира вместе со старушкой — Марьей Кондратьевной… Может быть, этого ничего уже и нет?.. Ах, Кузьма Кузьмич, миленький, давайте не будем откладывать… Ведь мы здесь за ваши пышечки, ватрушечки самое дорогое свое продаем. И вы здесь другой стали, хуже стали… Слушайте, в Москве сейчас же Анисью определим в театральное училище…
Анисья на это ничего не сказала, только залилась краской, приспустила веки.
— Кузьма Кузьмич, завтра же сбегайте узнайте — идут еще какие-нибудь пароходы до Ярославля?..
Даша ужасно взволновалась, замолкла и вздыхала. Кузьма Кузьмич, нахохлившись, прижав ладони к животу, раздумывал над тем, что в Москве, пожалуй, особого риска не будет в смысле питания женщин: на крайний случай оставались — тайно им припрятанные — Дашины драгоценные камушки… Да и с собой из Костромы можно взять ржаной муки пудика два… И как это у него сегодня вырвалось про Москву! Вырвалось — так вырвалось, — эка! Да и к лучшему, конечно… И он мысленно уже сочинял объяснительное письмо Ивану Ильичу, от которого недавно была коротенькая открытка, сообщавшая, что — жив, здоров, любит и целует.
Анисья, облокотись о стол, глядела на слабый огонек жестяной коптилки, и ей чудилась то лестница (как в исполкоме), по которой она спускается с голыми плечами, волоча шелковый подол, и потирает окровавленные руки, то сосновый — длинным ящиком — гроб, из которого она поднимается и видит Ромео, и видит склянку с ядом…
Так они, втроем, долго еще сидели у поющего самовара. Ночь порывисто хлестала дождем в стекла маленького окошечка. Но что было им до непогоды, до убожества жилища, до всей случайной скудности, — сердца их горячо, уверенно стучали в преддверье жизни, как будто были они вечно юные…
Иван Ильич считал себя человеком уравновешенным: чего-чего, а уж головы он никогда не терял, — так вот надо же было случиться такому, что он, безо всякого раздумья, вдруг точно ослепнув, плохо слушающимися пальцами отстегнул кобуру, вытащил револьвер и, приставив его к голове, щелкнул курком. Выстрела не произошло, потому что кем-то для чего-то патроны из его нагана были вынуты.
К Ивану Ильичу обернулись Рощин и комиссар Чесноков и начали злобно ругать, обзывая соплей, интеллигентом, тряпкой, негодной даже, чтобы вытереть под хвостом у старой кобылы. Кричали они на него в поле, спешившись у стога сена, почерневшего от дождя. Тут же неподалеку стоял эскадрон и комендантская команда, посаженная на коней. Это было все, что осталось от бригады Телегина.
Корпус Мамонтова широким фронтом прошел по его тылам, порвал все связи, разрушил коммуникации, уничтожил в селе Гайвороны склады продовольствия и боеприпасов: за какие-нибудь сутки весь тыл бригады превратился в хаос, где безо всякой связи с какой-либо командной точкой отступали, прятались, бродили разбросанные части и отдельные люди.
Оба стрелковых полка, не успев опомниться, оказались в мешке, — с тыла на них налетели мамонтовцы, с фронта нажали донские пластуны. Красноармейцы оставили фронт и рассеялись.
Размеры катастрофы выяснялись постепенно, понемногу. Телегин с эскадроном и комендантской сотней двинулись на поиски своей бригады. У него еще оставалась надежда собрать какие-нибудь остатки, — паника миновала, и Мамонтов был уже далеко, — но скоро выяснилось, что под свинцовым небом, на взбухающих жнивьях и непролазных пашнях, по оврагам и перелескам, где путается туман, никаких людей собрать невозможно… Одни ушли разыскивать какую-нибудь фронтовую часть, чтобы с ней соединиться, другие разбрелись по хуторам, прося под окошками пустить обогреться, третьи только того и ждали, — задали стрекача подальше от этих мест — по домам, к бабам, на печки.
Два красноармейца из 39-го полка, отощавшие до того, что без сил сидели под стогом, рассказали наехавшим на них Телегину, Рощину и комиссару Чеснокову очень невеселую историю…
— Напрасно ездите по полю, никого не соберете, — сказал один. — Был полк, нет его.
Другой, продолжая сидеть спиной к стогу, оскалил зубы:
— Продали нас — и весь разговор… Что мы — не понимаем боевых приказов? Мы все понимаем — продали… Командование, мать твою! Картонные подметки ставят! — И пошевелил пальцами, торчавшими из сапога. — Кончили воевать… Кончено… Аминь!
У этого стога Телегин и сплоховал. В памяти его выплыл чудовищный радиатор с двумя, разнесенными в стороны, прожекторами. Ну, где же тут оправдаться! С ленивым благодушием все проворонил, прошляпил, растерял…
— Подождите на меня кричать, — сказал он Рощину и Чеснокову. — Ну, ослабел, ну, струсил, ну, виноват… — И он, отвратительно морщась, начал прятать наган в кобуру. — Всю жизнь мне везло, всю жизнь ждал, что сорвусь когда-нибудь… Ладно, пускай судит ревтрибунал…
— Да черт тебя возьми, не в тебе сейчас дело! — дергая щекой, закричал на него Рощин. — Куда ты ведешь эскадрон? На восток, на запад? Какие у тебя соображения? Какая непосредственная задача? Думай!
— Дай карту…
Телегин сердито взял карту из рук Рощина и, рассматривая ее, бормотал под нос всякие обозные выражения, относящиеся к самому себе. Названия городов, сел, хуторов прыгали у него в глазах. Он и это наконец преодолел. После спора было решено — двинуться на восток, ища встречи с частями Восьмой армии.
Весь остаток дня шли на рысях — где только было возможно. Темной ночью, когда уже не видать конских ушей, выслали разведчиков поискать поблизости затерявшееся в непроглядной тьме село Рождественское. Остановились, не спешиваясь, и долго ожидали. Вадим Петрович придвинул лошадь к лошади Телегина, коснулся коленом его колена.
— Ну? — спросил он. — Может быть, все-таки объяснишь?.. Разговаривать с тобой можно?
— Можно.
— Для чего ты устроил этот спектакль?
— Какой спектакль, Вадим?
— С незаряженным револьвером…
— Ты с ума сошел!.. — Иван Ильич: перегнулся в седле к нему, но так ничего и не различил, кроме неясного пятна с черными глазницами. — Вадим, значит, не ты вынул патроны?
— Не я вынул патроны из твоего револьвера… Начинаю думать, что ты хитрее, чем кажешься…
— Не понимаю… Смалодушничал… при чем тут хитрость… я бы на твоем месте не вспоминал бы уж…
— Не виляй, не виляй…
Говорили они тихо. Рощин весь дрожал, как на парфорсном ошейнике:
— Весь эскадрон прекрасно видел эту омерзительную сцену у стога… Знаешь, что они говорят? Что ты комедию ломал… Жизнь покупал в ревтрибунале…
— Черт знает что ты говоришь!..
— Нет! Ты уж выслушай! — Лошадь под Рощиным тоже начала горячиться. — Ты должен ответить мне во всю совесть… В такие дни испытывается человек… Выдержал ты испытание? Понимаешь ты, что на тебе пятно?.. Ты не имеешь права быть с пятном…
Лошадь его, ерзая, больно хлестнула хвостом по лицу Телегина. Тогда Иван Ильич прохрипел голосом, упертым в горловую спазму:
— Отъезжай!.. Я тебя зарублю!..
И сейчас же комиссар Чесноков сказал из темноты:
— Ребята, будет вам лаяться, — патроны я вынул.
Ни Рощин, ни Телегин ничего не ответили на это. Не видя друг друга, они тяжело сопели, — один от жестокой обиды, другой — весь еще ощетиненный от ненависти. Из темноты раздались короткие, как выстрелы, голоса:
«Стой! Стой!» «Что за люди?» — «Не хватай…» — «Чьи вы?» — «Мы свои, а вы чьи, туды вашу растуды?»
Это разведка наскочила на разведку, и верхоконные, крутясь друг около друга и боясь в такой чертовой тьме обнажить оружие и от злого задора не желая разъехаться, кричали и ругались, уже чувствуя по крепости выражений, что и те и другие — свои, красные.
«Так чего же ты за узду хватаешь?..» — «Какой части?..» — «Мать твою богородицу не спросили, — мы крупная кавалерийская часть». — «Где ваша часть?» — «Заворачивай с нами…»