— Где у тебя, Телегин, жена?
— В Питере.
— Странный человек. В мирной обстановке вышел бы из тебя преблагополучнейший мещанин. Добродетельная жена, двое добродетельных детей и граммофон… На кой черт ты пошел в Красную Армию? Тебя же убьют…
— Я тебе уже объяснял…
— Ты что же, в партию, быть может, ловчишься?
— Нужно будет для дела, пойду и в партию.
— А меня, — Сапожков прищурился за мутными стеклами пенсне, — вари в трех котлах, коммунистом не сделаешь…
— Вот уж, если кто странный, так это ты странный, Сергей Сергеевич…
— Ничего подобного. У меня мозги не диалектические… Дикая порода, — один глаз всегда в лес смотрит. Гм! Так ты говоришь — я странный? (Он усмехнулся, видимо, с удовлетворением.) С октября месяца дерусь за Советскую власть. Гм! А ты Кропоткина читал?
— Нет, не читал…
— Оно и видно… Скучно, братишка… Буржуазный мир подл и скучен до адской изжоги… А победим мы, — коммунистический мир будет тоже скучен и сер, добродетелен и скучен… А Кропоткин хороший старик: поэзия, мечта, бесклассовое общество. Воспитаннейший старик: «Дайте людям анархическую свободу, разрушьте узлы мирового зла, то есть большие города, и бесклассовое человечество устроит сельский рай на земле, ибо основной двигатель в человеке — это любовь к ближнему…» Хи-хи…
Сапожков, точно обижая кого-то, пронзительно засмеялся, пенсне запрыгало на костлявом его носу. Смеясь, полез под койку, вытащил жестяной бидончик со спиртом, налил в чашку, выпил и хрустко разгрыз кусочек сахару.
— Наша трагедия, милый друг, в том, что мы, русская интеллигенция, выросли в безмятежном лоне крепостного права и революции испугались не то что до смерти, а прямо — до мозговой рвоты. Нельзя же так пугать нежных людей! А? Посиживали в тиши сельской беседки, думали под пенье птичек: «А хорошо бы, в самом деле, устроить так, чтобы все люди были счастливы…» Вот откуда мы пошли… На Западе интеллигенция — это мозговики, отбор буржуазии — выполняют железное задание: двигать науку, промышленность, индустрию, напускать на белый свет утешительные миражи идеализма… Там интеллигенция знает, зачем живет… А у нас ой, братишки!.. Кому служим? Какие наши задачи? С одной стороны, мы — плоть от плоти славянофилов, духовные их наследники. А славянофильство, знаешь, что такое? — расейский помещичий идеализм. С другой стороны, деньги нам платит отечественная буржуазия, на ее иждивении живем… А при всем том служим исключительно народу… Вот так чудаки: народу!.. Трагикомедия! Так плакали над горем народным, что слез не хватило. И когда у нас эти слезы отняли, — жить стало нечем… Мы мечтали — вот-вот дойдут наши мужички до Цареграда, влезут на кумпол, водрузят православный крест над Святой Софией… Земной шар мечтали мужичкам подарить. А нас, энтузиастов, мечтателей, рыдальцев, — вилами… Неслыханный скандал! Испуг ужасный… И начинается, милый друг, саботаж… Интеллигенция попятилась, голову из хомута тащит: «Не хочу, попробуйте-ка без меня обойдитесь…» Это когда Россия на краю чертовой бездны… Величайшая, непоправимая ошибка. А все — барское воспитание, нежны очень: не в состоянии постигнуть революции без книжечки… В книжечках про революцию прописано так занимательно… А тут — народ бежит с германского фронта, топит офицеров, в клочки растерзывает главнокомандующего, жжет усадьбы, ловит купчих по железным дорогам, выковыривает у них из непотребных мест бриллиантовые сережки… Ну, нет, мы с таким народом не играем, в наших книжках про такой народ ничего не написано… Что тут делать? Океан слёз пролить у себя в квартире, так мы же и плакать разучились, — вот горе!.. Вдребезги разбиты мечты, жить нечем… И мы — со страха и отвращения — головой под подушку, другие из нас — дерка за границу, а кто позлее — за оружие схватился. Получается скандал в благородном семействе… — А народ, на семьдесят процентов неграмотный, не знает, что ему делать с его ненавистью, мечется, — в крови, в ужасе… «Продали, говорит, нас, пропили! Бей зеркала, ломай все под корень!» И в нашей интеллигенции нашлась одна только кучечка, коммунисты. Когда гибнет корабль, — что делают? Выкидывают все лишнее за борт… Коммунисты первым делом вышвырнули за борт старые бочки с российским идеализмом… Это все «старик» орудовал — российский, брат, человек… И народ сразу звериным чутьем почуял: это свои, не господа, эти рыдать не станут, у этих счет короткий… Вот почему, милый друг, я — с ними, хотя произращен в кропоткинской оранжерее, под стеклом, в мечтах… И нас не мало таких, — ого! Ты зубы-то не скаль, Телегин, ты вообще эмбрион, примитив жизнерадостный… И есть, видишь ли, такие, которым сознательно приходится вывернуть себя наизнанку, мясом наружу и, чувствуя каждое прикосновение, утвердить в себе одну волевую силу — ненависть… Драться без этого нельзя… Мы сделаем все, что в силах человеческих, — поставим впереди цель, куда пойдет народ… Но ведь нас — кучка… А враги — повсюду… Ты слыхал про чехословаков? Придет комиссар, он тебе расскажет… Знаешь, чего боюсь? Боюсь, что у нас это самоубийство. Не верю, — месяц, два, полгода — больше не продержимся… Обречены, брат… Кончится все — генералом… И я тебе говорю, — виноваты во всем славянофилы… Когда началось освобождение крестьян, надо было кричать: «Беда, гибнем, нам нужно интенсивное сельское хозяйство, бешеное развитие промышленности, поголовное образование… Пусть приходит новый Пугачев, Стенька Разин, все равно, — вдребезги разбить крепостной костяк…» Вот какую мораль нужно было тогда бросить в массы, вот на чем воспитывать интеллигенцию. А мы изошли в потоках счастливых слез: «Боже мой, как необъятна, как самобытна Россия! И мужичок теперь свободен, как воздух, и помещичьи усадьбы с тургеневскими барышнями целы, и таинственная душа у народа нашего, — не то что на скаредном Западе…» И вот я теперь — топчу всякую мечту!
Сапожков больше не мог говорить. Лицо его пылало. Но, видимо, самого главного он так и не сказал. Телегин, оглушенный водопадом его слов, сидел, открыв рот, с остывшей кружкой на коленях. В проходе вагона послышались шаги, как будто шел кто-то неимоверно тяжелый. Дверь купе приотворилась, и показался широкий, среднего роста человек с прилипшими к большому лбу темными волосами. Он молча сел под лампой, положив на колени большие руки. На обветренном грубом лице его редкие морщины казались шрамами, глаз не было видно в тени глазниц и нависших бровей. Это был начальник особого отдела полка, товарищ Гымза.
— Опять шпирт достал? — спросил он негромко и серьезно. — Смотри, товарищ…
— Какой такой спирт? Ну тебя к свиньям. Видишь, чай пьем, — сказал Сапожков.
Гымза, не шевелясь, прогудел:
— Так еще хуже, что врешь. Спиртищем из окна так и тянет, в теплушках шевеление началось, бойцы принюхиваются… Бузы у нас мало? Во-вторых, опять философию завел, дурацкую волынку, отсюда я заключаю, что ты пьяный.
— Ну, пьяный, ну, расстреляй меня.
— Расстрелять мне тебя недолго, это ты хорошо знаешь, и если я терплю, то принимая во внимание твои боевые качества…
— Дай-ка табаку, — сказал Сапожков.
Гымза важно достал из кармана тряпичный кисет. Затем, обращаясь к Телегину, продолжал медленным голосом, точно тер жернова:
— Каждый раз одна и та же недопустимая картина: на прошлой неделе расстреляли троих подлецов, я сам допрашивал, — гниль, во всем сознались. И он сейчас же достает шпирту… Сегодня расстреляли заведомую сволочь, деникинского контрразведчика, он же сам его и поймал в камышах… Готово: нализался и тянет философию. Такая у него получается капуста, ну, вот я сейчас стоял под окном, слушал, рвет, как от тухлятины… За эту философию другой, не я, давно бы его отправил в особый отдел, потому что он же разлагается… Он потом два дня болен, не может командовать полком….
— А если ты расстрелял моего университетского товарища? — Сапожков прищурился, ноздри у него затрепетали.
Гымза ничего не ответил, будто и не слышал этих слов. Телегин опустил голову… Сапожков говорил, придвигая потный нос к Гымзе:
— Деникинский разведчик, ну да. А мы вместе с ним бегали на «Философские вечера». Черт его знает, зачем он полез в белую армию… Может быть, с отчаяния… Я сам его к тебе привел… Довольно с тебя, что я исполнил долг? Или тебе нужно, чтобы я камаринского плясал, когда его в овраг повели?.. Я сзади шел, я видел. — Он в упор глядел Гымзе в темные впадины глаз. — Могу я иметь человеческие чувства, или я уже все должен в себе сжечь?
Гымза ответил не спеша:
— Нет, не можешь иметь… Другой кто-нибудь, там уж не знаю… А ты все должен в себе сжечь… От такого гнезда, как в тебе, контрреволюция и начинается.
Долго молчали. Воздух был тяжелый. За темным окном затихли все звуки. Гымза налил себе чаю, отломил большой кусок серого хлеба и медленно стал есть, как очень голодный человек. Потом глухим голосом начал рассказывать о чехословаках. Новости были тревожны. Чехословаки взбунтовались во всех эшелонах, растянутых от Пензы до Владивостока. Советские власти не успели опомниться, как железные дороги и города оказались под ударами чехов. Западные эшелоны очистили Пензу, подтянулись к Сызрани, взяли ее и оттуда двигаются на Самару. Они отлично дисциплинированы, хорошо вооружены и дерутся умело и отчаянно. Пока еще трудно сказать, что это — простой военный мятеж или ими руководят какие-то силы извне? Очевидно, — и то и другое. Во всяком случае, от Тихого океана до Волги вспыхнул, как пороховая нить, новый фронт, грозящий неимоверными бедствиями.
К окну снаружи кто-то подошел. Гымза замолчал, нахмурился, обернулся.
Голос позвал его:
— Товарищ Гымза, выдь-ка…
— Что тебе? Говори…
— Секретное.
Опустив брови на впадины глаз, Гымза оперся руками о койку, сидел так секунду, пересиленным движением поднялся и вышел, задев плечами за оба косяка двери. На площадке он сел на ступени, наклонился. Из темноты к нему пододвинулась высокая фигура в кавалерийской шинели, звякнули шпоры. Человек этот торопливо зашептал ему у самого уха…