о пояса, лег и сразу заснул.
Проснулся он глубокой ночью. Оглушительно звенели цикады, где-то поблизости, наверное, в кипарисовой роще, завелись на тысячу ладов горластые лягушки. Их надрывное неумолчное кваканье, точно шум прибоя, заполняло пространство, эхом отражаясь от стен мечети.
Всю неделю, начиная с той ночи, Барбаросса вспоминал свою жизнь. Тогда-то и зародилась в нем привычка, ставшая частью его «я», без конца возвращаться мыслями к прошедшим событиям, заново пересматривая каждую мелочь.
А тогда, в палатке… он не ожидал, что воспоминания могут оказаться столь мучительными. Во время охоты было совсем по-другому: оказывается, деревья, птицы, звери и небо вели с ним нескончаемый разговор. Теперь впервые в жизни он остался наедине с самим собой, только с собой и больше ни с кем, и диалог с единственным возможным собеседником получился весьма непростым. Даже в узилище было проще – там были враги и друзья: один стон брата Федула заменял множество слов, а проклятия стражника жгли до следующего скрипа входной двери.
Потянулись страшные для Барбароссы ночи и дни. Он оброс, точно дервиш, тело чесалось, бока болели от бесконечного лежания. Утром он обнаруживал тарелку с сотами и кувшин чистой воды. Хайдар терпеливо дожидался редких минут сна и подсовывал еду.
Барбаросса ни разу не пытался притвориться спящим, чтобы подсмотреть за дервишем. Он играл в игру честно и до конца, каким бы тяжелым ни казалось это добровольное заточение, как бы томительно долго ни тянулись нескончаемые дни.
Мед был удивительно вкусным, белый сотовый мед с чудесным ароматом мускуса и амбры. Нескольких ломтиков хватало Барбароссе, чтобы утолить голод на целые сутки, а из кувшина он пил и умывался, выливая воду в углу, отогнув край ковра.
Но хуже всего приходилось ночами. Спать он уже почти не мог – отоспался – и, лежа в скудно освещенной лунным светом палатке, прислушивался к происходящему за полотняными стенками, подрагивающими от порывов ветра.
Воображение услужливо рисовало картины опасности, во мраке крались невидимые и оттого по-особенному страшные враги. Барбаросса отгонял от себя глупые страхи, обращаясь памятью в прошлое, и палатка заполнялась людьми: через нее проходили все те, на кого он наводил мысленный взор.
Легкой походкой вбегали василиски, юные, веселые, беззаботные мальчики той поры, пока Онисифор еще не водил их с собой по ночам карать отступников Бежецкого Верха.
Приходили голодные монахи Спасо-Каменного и Трехсвятительского, укоризненно грозил отец Алексий, как бы повторяя – я объяснял-объяснял, а ты так и не понял, – скорбно звенел цепями брат Федул, являлись и жертвы Онисифора с суровыми, искаженными предсмертной мукой лицами, в запятнанных кровью холщовых рубахах. И почти каждую ночь возникал преподобный Ефросин – он не входил, он просто всегда был тут, кутаясь в притаившуюся по углам темноту.
Какими словами описать те ночи, чем отметить дни, минувшие без всяких событий, но наполненные переживаниями до самого мельчайшего мгновения? Возможно ли очертить всех дьяволов, набросившихся на Барбароссу, рвущих в куски его сердце, толкая на бессмысленные и глупые поступки?
Ночные тени делали образы почти осязаемыми. Игумен Геннадий, главный бес и мучитель, указывал на Барбароссу перстом и упрекал в измене. Но кому он изменил и чему?
Когда в Новгороде били, жгли, истязали поборников чистой веры, разве их мучители не изменяли Богу и милосердию? Почему он должен хранить верность палачам и катам? Теперь он понимал отца Ефросина – и отвешивал поклон проявлявшемуся из темноты угла образу преподобного. Как был прав преподобный, не пожелав добавлять новую кровь к уже пролитой! Разорвал порочный круг властолюбия и подлости и удалился в ясный мир книг.
Но так, как он живет, не могут жить все! Простому человеку нужна вера. Что-то или кто-то должен делать нас тоньше и чище. А куда завело Русь христианство?! Наши деды, поклонявшиеся Перуну, были проще и добрее. Но как изменить сложившееся столетиями, и есть ли выход? Поборники чистой веры искали его, а обрели только муки и унижения.
От мыслей трещали виски и ломило переносицу. Задача, которую он пытался поднять, была не по его плечам.
«Кто я такой, чтобы заботиться обо всем народе? – решил в последний день уединения Барбаросса. – Есть духовные пастыри – игумены и митрополит, есть царь и бояре. Пусть они и вершат судьбу Руси, пекутся о всеобщем благе, рядят о правде и кривде. А я с трудом могу думать только о себе. И если Всевышний привел меня в эту страну и в этот город, если познакомил с исламом, нет никакой причины хранить верность тому, во что ни я, ни мои наставники не верят. К монастырской жизни я привык, вернее – никакой другой не знаю. И если суфийское братство не что иное, как мусульманский монастырь, то мое место именно здесь. Решено, остаюсь в тарикате!»
Жизнь в медресе оказалась совершенно не похожей на уклад в Спасо-Каменной и Трехсвятительской обителях. В тарикате было человек двадцать, с самого утра до глубокой ночи разбиравших написанное в святых книгах. Барбаросса не раз и не два вспоминал преподобного Ефросина и его преклонение перед словом – ох, как бы он тут наслаждался! Выученного наспех разговорного турецкого не хватало для освоения суфийской мудрости, поэтому Юсуфдеде приставил к Барбароссе Хайдара.
Остальные суфии – юные, еще безбородые юноши – напоминали василисков, только учили их не убивать, а служить Аллаху. Иногда в медресе захаживал странствующий дервиш, меддах, он задерживался на день-другой, восхищая тарикат своими рассказами, а затем продолжал свой путь.
День начинался поздно, солнце уже стояло высоко, когда ученики по одному выходили из своих комнат и неспешно собирались в медресе. Обычно они уже заставали там Юсуф-деде бодрым и погруженным в утреннее созерцание. Сон у святого, как тот выражался, был скорым; пир спал всего два или три часа, а оставшееся время предавался чтению или размышлению о прочитанном.
После бессонной ночи, заполненной молитвами и сосредоточенным самосозерцанием, суфии чувствовали себя разбитыми: медленно передвигая руки и ноги, с трудом поднимая тяжелые головы, они рассаживались вокруг возвышения, на котором замер в молитвенной позе ясновидец. А дальше происходило удивительное: поднимался свежий ветер и выдувал тяжесть из голов, а из тела усталость. Поначалу Барбаросса недоумевал, почему от ветра не колышутся блестящие украшения, висящие над головой Юсуф-деде, но вскоре понял, что никакого ветра на самом деле нет. Это Учитель омывал учеников божественной энергией веры.
После утренней молитвы и скромного завтрака читали вслух суфийские трактаты. Ах, какие в медресе были чтецы! Они превращали звуки в нечто настолько осязаемое, что казалось, слова можно потрогать руками. Деяния и мысли мухаддисов были радостной пищей души, непересыхающим источником мудрости, недосягаемым образцом изящества.
Юсуф-деде любил эти чтения особой любовью, наслаждаясь ими, как пьяница наслаждается вином.
– Молитва чересчур поверхностна, – говорил он, – она волнует душу, минуя разум, а изречения мудрецов попадают и в мозг, и в сердце.
Барбаросса заметил: когда чтец читал, Юсуф-деде внимал не его голосу, но словам.
– Нет ничего более возвышенного, более осязаемого и вместе с тем более неуловимого, чем слово, – повторял пир. – Слова Корана – наши любовь, боль и награда. Для человека они дальше самого далекого и вместе с тем ближе самого близкого.
Изумительное зрелище представлял собой этот ясновидец, изящный даже в старости, подвижник на ниве слова, пылающий огнем искренней веры. Барбаросса невольно любовался им, ему казалось, будто с его помощью удастся ухватить слабую нить понимания.
Суфии жили с ежедневным сознанием того, что через них, с помощью ночных бдений, долгих молитв и постоянного изучения трактатов, в мир вливается чистая истина и открытое добро. Все лежало на их плечах: успех новой войны, которую затеет султан, здоровье самого султана и плодовитость его жен, урожай, штормы, дождь и засуха. Каждой молитвой они добивались совершенства мира, их не удовлетворяло решение, следствием которого могли быть ложь, насилие или позор, – они стремились примирить суровость шариата с бурным течением жизни и добиться победы для всех мусульман.
«Я нашел свое место, – думал Барбаросса. – Мне нравятся эти люди, их образ жизни и мыслей. Пожалуй, стоит стать одним из них».
Реальность куда более многолика, насыщена случайностями и зиждется на противоречиях, чем отвлеченная идея. И вскоре жизнь в медресе, уже казавшейся Барбароссе домом, изменила свое направление.
Капитан пиратской каракки поднялся с кушетки, отодвинул прикрывавшую окно шелковую занавеску винного цвета и вдохнул свежий морской воздух. Корабль шел в полосе легкого тумана, Барбаросса молча стоял у окна, наблюдая за волнами. Вскоре полоса закончилась, и на юго-востоке показался африканский берег, напоминающий едва заметную гряду облаков, лежащих у самой линии горизонта. Голубовато-сиреневые, они словно висели в прозрачном воздухе. Каракка бодро шла бейдевиндом при западном ветре, беспокоиться было не о чем. Барбаросса вернулся на кушетку, и воспоминания снова накрыли его с головой, как волна накрывает прибрежную скалу.
Однажды утром он обнаружил вокруг своей постели тонкую полоску пепла. Кто пробрался к нему в домик и как он не услышал незваного гостя? Недопустимая оплошность! Видимо, жизнь в медресе показалась ему мирной и безопасной, и вот – вторая ласточка. Первая была в Новгороде.
О цене, которой пришлось рассчитываться за беспечность, Барбаросса подумал со злостью и раздражением. Злостью на себя и раздражением за то, что ничему не научился из преподанного урока. С той ночи Барбаросса вернулся к прежнему состоянию постоянной настороженности и вскоре поймал гостя.
Когда луна скрылась за тучами и лягушки, наверное, испугавшись темноты, разорались особенно громко, дверь в домик неслышно приотворилась. Барбаросса открыл глаза и положил ладонь на рукоять кинжала. Темная фигура приблизилась к постели и подняла руку с зажатым в ней предметом. Барбаросса прыгнул с места, как кошка, и резким ударом опрокинул гостя на землю. Тот не сопротивлялся, а только застонал от боли нежным, почти девичьим голосом.