Хождение во власть — страница 9 из 54

очу сказать“. (Шум в зале.)

Понимает ли Сахаров, что эти его слова сейчас, после обвинительного пафоса калеки-ветерана, не могут быть услышаны? Потом мне придет в голову провести опрос депутатов. Когда страсти отбушуют, когда людям самим станет стыдно за то, что они сотворили на том заседании, я стану спрашивать: если бы Червонопиский не был калекой, вы бы так же себя вели после его выступления? И из двух десятков самых разных людей почти каждый сказал примерно следующее: „Да, конечно, этого бы не случилось“. Так отвечали мне потом. Но сейчас, в зале, люди еще не понимают, в какую страшную игру вовлекли их устроители этого аутодафе, как точно аппаратчики сделали ставку на эмоцию, на отсутствие у депутатов элементарной политической культуры. Но Сахаров держится. Пытается держаться:

„Я выступал против введения советских войск в Афганистан и за это был сослан в Горький. (Шум в зале.) Именно это послужило главной причиной, и я горжусь этим, я горжусь этой ссылкой в Горький, как наградой, которую я получил…“

Его не слушают. Ему дают договорить, чтобы тотчас вслед за тем добить, дотоптать.

„Это первое, что я хотел сказать. А второе… Тема интервью была вовсе не та, я это уже разъяснил в „Комсомольской правде“…

Я не привожу стенограмму до конца. Она опубликована, и речь не об этом. Сахаров не нуждается в оправданиях, и его самооправдания на том утреннем заседании девятого съездовского дня больно даже перечитывать. Именно эта попытка самооправдания, ссылки на иностранные газеты, где писалось об уничтожении нашими вертолетами попавших в окружение военнослужащих, вызвали ярость зала: после явления воина на костылях никакие оправдания не могли быть убедительными. Но времени понять это у Сахарова тогда не было.

Его согнали с трибуны. И если на том же Съезде мы видели Сахарова-победителя, сходившего с трибуны с высоко вскинутыми над головой руками, то сейчас он уходил понурым, почти сломленным.

Но линчевание лишь начиналось. Один за другим поднимались ораторы. Не знаю, были ли заранее распределены их роли и порядок выступлений. Думаю, что в этом даже не было нужды. Полковник Очиров, преподаватель профтехучилища Якушкин, Ахромеев (начальник Генштаба в период афганской войны), бригадир совхоза Кравченко, директор совхоза Поликарпов — все они играли одну роль, делали одно дело.

В тот день председательствовал Анатолий Лукьянов. Справиться с залом после выступления Червонопиского он явно был не в состоянии. А что же Горбачев? Сидел, обхватив голову и закрыв ладонями лицо. Впервые он не мог остановить цепной реакции беснующейся ненависти. Я старался не смотреть в его сторону.

Единственное выступление, прозвучавшее диссонансом, — короткая справка от имени Прибалтийских республик, данная латвийским депутатом А. Эйзаном:

„Я заверяю вас со всей ответственностью, что ни в одной из Прибалтийских республик даже помысла не было формировать какие-то штурмовые отряды. Их нет и не будет!“

Но — ни единого слова в защиту академика.

И наконец, последний гвоздь, забитый учительницей Казаковой из Ташкентской области. Вот этот немудреный текст:

„Товарищ академик! Вы своим одним поступком перечеркнули всю свою деятельность. Вы принесли оскорбление всей армии, всему народу, всем нашим павшим, которые отдали свою жизнь. И я высказываю всеобщее презрение вам. Стыдно должно быть!“ (Аплодисменты.)

Только здесь председательствующий словно очнулся и объявил перерыв до четырех часов дня.

Тут же я разыскал Сахарова и произнес какие-то слова ободрения и поддержки. Я убеждал его не переживать, говорил что-то о толпе, обуянной страстями… А потом сказал, что не считаю его человеком, нуждающимся в моих жалких утешениях, но также сказал: думаю, что вы абсолютно не имели права оправдываться. Почему вы не спросили у Червонопиского, откуда у него сведения о штурмовых отрядах в Прибалтике? Почему не спросили, как он может требовать каких-то подтверждений, когда сам пытается столкнуть разные союзные республики, не приводя никаких реальных аргументов? Вы же могли потребовать от Червонопиского доказательств и только после этого отвечать на его обвинения! Тогда бы вас не „захлопали“…

Он выслушал меня с удивлением и ничего не ответил.

Почему же, когда шельмовали Сахарова, никто не встал на его защиту? Чтобы ответить на этот вопрос, надо представить концентрацию ненависти, которая в те минуты была в зале. Почему я сам не вышел на трибуну? В первый момент потому, что для этого надо было встать вместе со всем залом. А встать как раз и означало сломаться, утратить в себе человеческое. Первые, такие дорогие в любом бою секунды были потеряны. А после, когда машина гражданской казни Великого Правозащитника была уже запущена и записные ее механики сменяли один другого, оставалось только ждать скорого перерыва.

Да, можно было рвануться к трибуне и добиться слова. Но в том оцепенении, сковавшем и волю и мысль, физически невозможно было найти точные аргументы и слова. И даже не в том дело, что над этим залом уже никакие слова были не властны. Физиологическое, в генах сидящее у каждого советского человека чувство страха перед Системой с большой буквы и системой уничтожения инакомыслия в нашей стране, чувство, воспитанное 70-летней историей, в те минуты было непреодолимым. Зал, а вместе с ним и все мы, дышал воздухом 1937 года. В зале не было депутатов, была повинующаяся инстинкту сталинизма толпа и была ее жертва. Сахаров был нашим лидером. Он растерялся на той трибуне. Растерялись и мы, его робкие ученики.

Только после перерыва этнограф Евдокия Гаер и философ Юрий Карякин сумеют ответить и за нас, и за самого Сахарова. Но чувство вины перед памятью Андрея Дмитриевича, видимо, никогда уже не уйдет из моей души.

На III Съезде я на себе ощутил, как наотмашь бьет идущая от зала волна ненависти и неистовства. Исторгнутый из недр зала, я пойду к трибуне, твердя про себя лишь два слова: „Не оправдываться! Не оправдываться!..“

Перед моими глазами будет стоять лицо уже покойного Андрея Дмитриевича…

ПЛАЧУЩИЙ БОЛЬШЕВИК НИКОЛАЙ ИВАНОВИЧ, ЕГОР ЛИГАЧЕВ И ДРУГИЕ3

Кто-то очень остроумно и верно представил в

трех словах разницу между христианином… и

нынешним коммунистом: первый говорил

брату: все мое — твое, а коммунист: все твое — мое.

Михаил Фонвизин, 1849 год

Для меня Ленин — святой.

Егор Лигачев, 1990 год


C 30-х годов всякое назначение на должность в нашей стране осуществлялось келейно и всегда вышестоящим начальством. И если кто-то наивный решился бы удивиться причине того или иного назначения, вместо ответа он услышал бы всего одно слово: НОМЕНКЛАТУРА. В этом слове разгадка всех кадровых тайн „ордена меченосцев“ (если воспользоваться сталинским определением партии).

Но при этом „орден меченосцев“ — не вся партия, а лишь ее номенклатура. И дело не только в том, что секретны списки. Тайна в самом воздухе номенклатурного бытия, в особом, почти мистическом трепете „нижестоящих“ перед „вышестоящими“. Откуда этот трепет? Что питает его? Каков механизм формирования этой социальной структуры, для которой никто, кажется, еще не нашел точного определения? Утверждают, что номенклатура — класс высших советских, партийных и хозяйственных чиновников. Это не вполне верно, ибо корнями номенклатура уходит в самую толщу общества. Начальника цеха или бригадира совхоза трудно назвать „высшим чиновником“, но оба они — уже почти номенклатура своего начальства, и сами — тоже начальники[1].

Номенклатура — суть и стержень Системы. И если бы корни Системы не достигали самого дна общества, если бы ей не удавалось находить и поднимать к вершине власти наиболее приемлемый „человеческий материал, невозможно стало бы и самовоспроизводство тоталитаризма. В определенном смысле номенклатура „демократична“: она не брезгует выходцами из самых широких народных слоев. При неких известных номенклатуре условиях „кто был ничем“ и впрямь мог стать „всем“, а кухарка имела шанс если не научиться управлять государством, то, по крайней мере, дотянуться до одного из государственных рычагов.

Существуют разные пути попадания в номенклатуру: от семейного (есть уже и династии партийных функционеров — с третьим поколением тружеников партаппарата) до анекдотичного. Вот история, рассказанная мне одним из видных ленинградских хозяйственных руководителей, генеральным директором крупного объединения: в объединение в начале 80-х годов пришла разнарядка — направить одного из руководителей-коммунистов на учебу в Высшую партийную школу. Отдавать дельного человека было жалко, и решили направить одного из замов начальника техотдела — малообразованного инженера и сутяжника по натуре. Мол, заодно и избавимся от плохого работника и скверного человека. Но что из этого вышло? Через два года он закончил Высшую школу, был направлен на работу в райком партии. Там, не зная, как от него избавиться, вспомнили, чей он выдвиженец, и перебросили первым заместителем генерального директора в родное объединение. А иначе нельзя — ведь он уже попал в номенклатуру!

Не называю имен, но уверен, что многие, прочитав эту историю, скажут — это про „нашего“.

А вот другая история — уже из области культуры: молодой, способный студент, активно работавший в областном штабе студенческих стройотрядов и выдвинутый на работу в обком комсомола, через некоторое время приглашается в обком партии. Секретарь обкома говорит ему: есть мнение назначить тебя директором театра (известного притом на всю страну). Не возражаешь? Вопрос чисто формальный: в этой среде возражать не принято, а в случае возражений можешь тут же вылететь из обоймы. И уже прощаясь, секретарь неожиданно спрашивает: „А в театр ты вообще-то ходишь?“ Получив утвердительный ответ, удовлетворенно кивает головой: „Ну, желаю успеха на новом поприще!“