Хождение за светом — страница 13 из 23

Тимофей перечитал письмо и отправился к Федянину, но по дороге передумал: о чем говорить им, если Гаврил только поддакивает, а на уме другое держит? Не к кому пойти.

Тимофей вдруг вспомнил, как он ехал первый раз в Минусинск к Мартьянову. Давно ли, а как в другой жизни было. Да ведь это тогда он встретил в бейском трактире девчонку полоумную и со страхом подумал о боге. И в самом деле, какой же он правосудный правитель мира, если порок счастлив, а добродетель несчастна? Всем миром лень правит. Не повиноваться, а повелевать — вот заповедь ее. Одному эту лень не сломить, и сила с каждым годом все убывает.

«Господи, да куда же это я иду? Степь ведь кругом…»

1889 год

Начав заниматься со школьниками, Тимофей потихоньку отошел от горести, достал спрятанные черновики рукописей, опять ночами подолгу засиживался в баньке.

Мир большой, и если правители молчат, то почему не попробовать к другим обратиться? Земля везде есть, и хлеб растет на ней повсеместно, значит, и мужик только что говорит не по-русски, а также делает свое вечное дело.

Переписав на чистовик два экземпляра рукописи, Тимофей, как на праздник, собирался в Минусинск. Чтобы не испортить настроения, старался ни с кем не скандалить, во всем соглашался с Марией. Так и доехал он в радости до Мартьянова и сразу попал за праздничный стол.

Из ссылки возвращался в Россию Лебедев, и у Николая Михайловича собралось по этому случаю небольшое общество. Почти все здесь Бондарева знали или были наслышаны о нем.

— Как хорошо, что вы приехали. — Мартьянов усадил Тимофея. — А мы только что о вас говорили.

— Да что скрывать, Тимофей Михайлович. — Лебедев привстал. — Вы собою явили такой пример служения истине, что каждый, кто отбывал здесь ссылку, будет помнить вас и хвастаться знакомством с вами. Я предлагаю тост за русского правдоискателя Тимофея Михайловича Бондарева!

В этот вечер все были как-то по-особому дружны и, наверное, поэтому так веселились. Пели песни, вспоминали какие-то смешные истории, а то даже в пляс порывались. Тимофей почти все время молчал, но не от одиночества это было. Он отдыхал, освобождаясь от напряжения, в котором жил последнее время.

Расходились уже поздно, и на ночлег Мартьянов оставил Тимофея у себя.

— Ну что, Тимофей Михайлович, утомили мы тебя гулянкой?

— Напротив, порадовали. Я теперь, как растение после дождя, расправился.

— Вот и приезжайте чаще. Как живете-то хоть? Новое что написали?

— Для кого, Николай Михайлович? Правительство боится, мужик отворачивается, хоть глаз не открывай.

— Так всегда было, особенно в России. Как вспомнишь, любое доброе дело в страданиях выросло.

— Может, оно и так… Я вот тут привез еще две копии сочинения, расширил многое и добавил да думаю отправить их правителям других стран. По всей земле люди одинаково смеются и плачут, один хлеб едят. Здесь моя проповедь не пришлась, может, там примут?

— Это верно, во всем мире у людей одни заботы. Но почему ты думаешь, что правительство какой-нибудь там Франции или Англии согласится уравнять высший класс с простолюдином? Пахать землю, сеять хлеб? На то они и высший класс, чтобы укреплять свои права всеми правдами и неправдами. В любой стране это одинаково.

— Одинаково-то оно одинаково, а хочется верить, что нет. Испытать надо.

— И куда ж ты надумал отправить сочинение?

— Австрийскому императору одно, а второе еще не знаю.

— Почему австрийскому-то?

— Да на ум первый он пришел. И серпы там больно хорошие делают. — Тимофей улыбнулся. — Николай Михайлович, не откажите помочь. Меня ведь на почте опять в насмешки встретят.

— Конечно, отправлю. Только послушай ты меня, дорогой Бондарев, давай вторую копию кому-нибудь в России передадим. Больше толку будет, поверь.

— Кому же, научи. Вот Пушкину бы я отправил, и Радищеву, и Крылову. Близки они к истине были, да в земле уже…

— А давайте с Лебедевым отправим, надежно это. А он уж там, в Петербурге, найдет, кому лучше отдать.

— Дурного вы мне не советовали, чего ж отказываться.

Утром вчерашняя компания собралась сфотографироваться. Лебедев, на правах отъезжающего, рассадил всех, а сам устроился в центре, рядом с Мартьяновым и Бондаревым.

Когда все замерли перед глазком камеры, налетел вдруг порыв ветра, взлохматил Тимофею бороду, и на фотографии он получился сердитым и одиноким.

1890 год

— Грамотей-то наш попритих, — встретив Ликалова, Мясин взял его под руку. — Не зайдешь в гости?

— Чего ж не зайти. А он и вправду, кажись, того… Леший и леший, в глаза страшно смотреть.

— Так бы вот взял и раздавил! Как увижу, меня аж дрожь забирает. Не человек, а какое-то приключение вредное. Все ходит, высматривает. И вы управы не можете найти.

— Сигнала-то сверху не было. Погоди, на глазах он у меня, никуда не денется.

— Чего он писал-то?

— Ерунду всякую, читать тошно. Законы вроде как новые составляет.

— Дурак, одно слово… Жил бы и жил, а сейчас ведь все отвернулись, как пень, один.

— Жалко, что ли, стало?..


Семьдесят лет сравнялось Тимофею весной. Пора и о покое подумать. Приводя свои бумаги в порядок, он решил еще одно сочинение написать, последние мысли высказать на прощание.

На заглавном листе вывел «Се человек» и не о Христе стал рассказывать, а о русском мужике, о страданиях его, никем не меренных.

«Сколько много на свете хитростей, — с горечью писал Тимофей, — на всякое изделие придуманы машины; где бы нужно ста человекам работать, там одна машина чище всяких человеческих рук работает; хлебная же работа как крестьяне сами придумали еще с незапамятных времен, так и мучаются».

Хитрая увилка есть в этом, хитрей не придумать. Дай хлеборобу разогнуться, а вдруг он тогда осмотрится да всех тунеядцев к труду начнет поворачивать. Нет, нельзя мужику слабины давать, пусть не видя белого света тащится…

За один год написал Тимофей это сочинение. Теперь он уже не думал, кому бы его отправить. Если первая проповедь не нашла пути, значит, прав был Толстой, не пришло еще время.


За окном крутила непогода, ветер, как дурной, метал снег по двору. Тимофей распустил школьников, а сам остановился на крыльце, задумался, не зная, чем сегодня занять остальное время. Замерзнув, он решил пойти потолковать с Федяниным.

— Раньше ты чаще ко мне заходил. — Гаврил положил закладку и закрыл Библию. — Каждый день вот читаю, никак смерть скоро.

— И утешает тебя чужая святость?

— Не утешения ищу, а смысла.

— И тебя потянуло к истине. А я погреться зашел… Слушай, Гаврил, а что, если соберу я всех мужиков наших в школу и почитаю им свое сочинение. Смеялись-то они, не зная, над чем смеются. Еще один труд я закончил, «Се человек» назвал. Так ведь там все про них, каждая буква про хлебороба. Не Христу надо молиться, а перед хлебодельцем на колени вставать да перед хлебом. Неужто и от этого отвернется мир?

— Пилат про Христа сказал «се человек», а ты про мужика, что ли? Да кто ж такую дерзость примет? Пусть бы и твоя правда, да сам подумай, как же это: всю жизнь никто — и вдруг в святые? С ног на голову переставляешь.

— Да святыми-то не рождались… Добрые дела они творили, а уж после смерти церковь их возводила. Или теперь ждать, пока весь род земледельческий вымрет, но тогда церковь, как снег, растает и возвести некому будет.

— Порядок ты ломаешь, Тимофей. Сколько веков он простоял, да и заведен не нами.

— А ты вот начнешь дом да положишь первые венцы криво, что ж, так и продолжать будешь? Кривой сруб, как ни тычь подпорки, разбирать придется. А иначе он сам рухнет и всех, кто под крышей был, как бестолочь ненужную, раздавит.

— Я хоть и старик уже, а криво никак не начну. А ты вот такими проповедями накличешь на себя беду. Ну кто тебя дергает, что пожить ты спокойно не можешь? Легче-то никому еще не стало от твоих сочинений.

— Ты же вот сам ухватился за Библию, смысл ищешь. А смысл — это истина. Значит, нужна она тебе? Знаю я, без нее неспокойно жить, бессмыслица давит. А Библию эту я на сто рядов прочитал и в другие книги смотрел — нигде смысла нет. Близко подступают, но как огня боятся, жжет истина. А чаще и вообще не там ищут, в такой дуролом заводят. Истина проста, как хлеб, как земля наша. Все пороки мира от лени: и грабежи, и убийства, и обман. Добродетели все — в труде. Да не в простом, вор тоже работает, а в труде, хлеб приносящем. Кем бы ты ни был, столоначальник или заводчик, врач или кузнец, а возделай свой клочок земли — и как причастишься, от всей скверны очистишься. Я вот сколько пота пролил на ниве, а каждый раз прихожу — и душа проясняется.

— Эхе-хе…

— Меня дураком вы считаете, а я скажу так: если я дурак, то вы пустое место. Все могу стерпеть, кроме бестолкового упрямства. Пошел я к своим бумагам, с ними у меня лучше получается.

1891 год

Тихо уходил день, будто прятался. Тимофей остановился на берегу. Вот-вот скроется за чертой солнце, и тогда этот божественный свет прольется по всей земле, вначале траву вызолотит, потом охватит деревья, так что бестелесными они станут, как видения, и вот тогда все наполнится музыкой. Покой и благодать будут в ее волнистом звучании, забудутся все неудачи и ссоры, захочется вытянуть как в очищающей мольбе руки и воспарить вслед за ускользающим светом.

Вот он коснулся небесной кромки и, перекидываясь от облака к облаку, остановился в самом зените. Еще бы сделать ему одно усилие, но вдруг в том месте, где только что плескало через край золото, уже разлился кровенеющий закат.

«Господи, миг или вечность позади, где была моя душа, пережившая столько восторга и горечи?» Как во сне идет Тимофей, и только плеск речной воды останавливает его. Он садится на остывающий песок и долго поглаживает его, пересыпает, словно ласкает кого-то.

«Все, что мог, я уже сделал. Пора бы и пожинки праздновать, да не с кем…»

Трава, моя травушка,