«Вот так же и сочинение мое обрастает мыслями, — подумал он, — чтобы потом негасимой свечой вспыхнуть и осветить».
Никогда Тимофею не работалось так хорошо, как в это лето. За какой-то месяц он переписал треть сочинения; что раньше было обрывочно или недоговорено, теперь выстроилось, ровно лесенка, читаешь и поднимаешься.
Заканчивать сочинение Тимофей решил разом, заметив: когда отвлекаешься, прерванные мысли потом никак не хотят срастаться.
До обеда он провозился у таганка. «Ну вот, глядишь, с последней свечой вздохну и поставлю точку. Ночи короткие, много жечь не придется».
Чтобы собраться на работу, остыть от дневных хлопот, Тимофей отправился в степь. Среди ее простора, как нигде, он находил успокоение и готовность души к делу.
Уже на выходе из деревни встретился Федянин. Поздоровались, остановились.
— Все пишешь? — Гаврил вздохнул сочувственно, словно жалея.
— Пишу. — Тимофей хотел сказать, что скоро закончит, но промолчал.
— А напишешь?
— Там видно будет.
— А пишешь-то, как и раньше?
— Теперь я правительство горячей огня пеку и холодней мороза зноблю.
— Вот помянешь меня, министры прочтут и не допустят.
— Еще напишу. И до тех пор буду, пока как жегалом не прожгу путь.
— Ты где умный, а где как дитя. Остроги-то на что? Сам рассказывал про писателя Радищева, что в Москву путешествовал. Никто ты мне, Тимофей, а боюсь я. Вон Ликалов уже выведывает, чего ты пишешь.
— Это страх к ним подступает. Ты лучше скажи, откуда в мужике нашем терпенье такое? Поедом его едят, а он своих притеснителей знай величает. Нет бы и сказать разом: мы хлеб делаем, мы и делить будем! — Тимофей вытащил из кармана сложенный вчетверо листок, карандаш и записал что-то.
— Так-то оно так… Пойду я.
— Не ответишь мне?
— Тут и сам бог не ответит.
Тимофей, не оглядываясь, быстро пошел. Чтобы не бродить бесцельно, повернул к холмам, меж которых притулился небольшой лесок.
Уже пробираясь сквозь заросли аремы, он наломал таволги и коневника на чай и двинулся к осыпям. Там, на больших плитах песчаника, напоенных солнцем, он любил погреть старое тело.
Низкие, корявые ветки аракатника цеплялись за одежду, на лицо то и дело липли паутинные сети, но Тимофею все это в радость было. Он улыбался то птице, резко заверещавшей над головой, то валежине, за которую запнулся. «Вот бы и жить так, всему радоваться, — думал он, шагая. — Без вреда и в согласии. Не в этом ли истая справедливость?.. Что ж за гордыня нам застит свет, что блуждаем мы, тыкаясь как в потемках? Ведь есть порядок, ближе уж некуда. Каждая травинка, каждое дерево, разные все, а одним делом заняты. Вот бы и нам так, всем миром творить на земле. А то ведь чем выше человек, тем более прикрывается он от хлебной работы всякими изворотами, хоронится за разные углы. Вот и показывает собою пример дальше. Как же остановить тогда тунеядство?..»
Домой Тимофей возвращался при звездах. Ночь была теплая, вдали тлели, будто жар остывающего костра, огни деревни. Тишину и покой изредка нарушала чья-то корова. Но вот, наверное, найдя свой двор, она в последний раз особенно громко и протяжно промычала, и теперь не нарушаемая ничем тишина, словно таинственная музыка, разлилась вокруг, и весь мир стал слышимым и доступным, и ты, маленький человечек, понимал, что и сам ты часть этой великой гармонии…
Тимофей не заметил, как дошел до дому. Перекусив в темноте, он на ощупь разложил на столе бумаги, придвинул чернильницу с ручкой и только тогда запалил свечу.
«Величаться, превозноситься, выше облак подыматься, звезды небесные рукой доставать, на хребте бедных людей ездить и удила им в рот закладывать, тут всякий и каждый «я», ни одного нету, кто бы был «не я». А подать руку помощи не сосчитаемым миллионам бедных людей и маленьким их детям, в вышеупомянутой бездне зол погруженным, тут все «не я».
— Ах вы собаки! — Тимофей даже выругался. Он вспомнил прошлогоднюю осень, когда урожай на пшеницу был небывалым, на орошенных участках брали почти по триста пудов с десятины. На гумнах высились бурты пшеницы и ржи, посмотришь — сердце радуется. Даже оставляй хлеб с запасом на будущий неурожай, и все равно половину можно продавать. Такое случается редко. Природа словно давала мужику возможность выкарабкаться из нужды. Но Евдоким Мясин с Яковом Корчинским тоже не лыком шиты. Они прекрасно знали, что ни одного фунта хлеба из деревни не уйдет, ведь духоборам правительство запретило выезжать далее чем за пять верст. Как ни верти, а скупать зерно будут те, у кого есть капитал.
Еще не закончив обмолот, мужики начали тревожиться. В прежние годы Мясин с Корчинским наперебой ходили по дворам, торговали хлеб, нынче же примолкли, а скоро и слух прошел: скупать по старым ценам не будут. Мужики заворчали, созвали мир.
— В разор себя пускать не намерен, — сказал тогда Мясин. — Со своим зерном не знаю, что делать, а тут еще ваше. Да и состояния не хватит, чтоб все забрать.
— Бога побойся, Евдоким Семенович! — закричали мужики. — Столько труда положено, а теперь гноить его? И деньги нужны нам. Как же это теперь?
— Евдоким Семенович, — хмыкнул Мясин. — Что я нам, благодетель? Вас выручить — самому по миру пойти?
— Так-то оно так, да нам-то как жить?
— Уж не знаю, — Мясин утер вспотевший лоб, — кому сеять, кому веять, а мне не по силам все купить.
— Мужики, вы цену-то посбавьте. Евдоким Семенович не миллионщик, я тоже поиздержался нынче, — начал теперь Корчинский.
Закричали наперебой, заспорили, это куда такое годится, у всех уже расчет на этот хлеб, и вот на тебе — рушится.
— Слышь, Корчинский, ты на-ко мой шабурчишко, через нитку проклятый, да походи зиму, тогда узнаешь, како в нем тепло! — закричал кто-то.
— А что ему наше горе, морду-то отъел!
— Тихо, мужики! — Староста Ликалов сердито оглядел толпу. — Цену понизить надо, и весь разговор. Зерна много, не убудет с вас. А ты, Бондарев, не вращай глазами, высокоумный шибко стал? Можно и управу найти…
На этом и закончилось. Мясин с Корчинским еще с неделю воротили носы от хлеба, а потом разом за полцены скупили. А куда денешься? Вот тогда-то и стал Тимофей уговаривать мужиков написать от всего мира прошение в волость губернатору, чтобы разрешили по осени всей деревне выезжать с продажей хлеба. Сибирь вон какая, а урожай, поди, не везде бывает? Но кто побоялся лишних притеснений, а кто и рукой махнул: плетью обуха не перешибешь.
«Закончу сочинение и примусь за хлебные дела, — думал Тимофей. — Не может быть, чтобы все были глухи и слепы. Разреши мужику беспрепятственно зерно продавать — и он распрямится, и государство окрепнет. Выгода. А то получается — один плачет, а другой скачет*.
«Ах, увы, горе! Ах, увы, беда нам, а куда пойдем? Кому скажем? Все «не я»!» — написал он и задул свечу.
Снились Тимофею хлебное поле и небо, звезды сверкали вверху и внизу, а меж ними, в синих сумерках, парил он сам. Ему хотелось посмотреть на себя, кто он, человек ли, птица ли, рыба ли, что живет в этом океане? По сторонам проплывали изогнутые жизнью корни, иногда вдруг неизвестно откуда бесшумно вырывался стеклянными шарами воздух, и тут же, рядом, мельтешила крыльями пара стрекоз. А Тимофей, как легкое облако, парил неведомо куда, и под ним колыхалось то небо пшеницы, то звездное поле…
Утром Тимофей тщательно умылся, причесал бороду, потом сходил в общую избу, посмотрелся в зеркало и переодел рубаху, выбрал новую, которую еще и в праздники не надевал.
— Далеко ли наш писарь собирается? — громко спросила жена.
— Место присмотреть надо.
— О, господи, слова по-человечески не скажет, — и уже тише заворчала: — Вот навязался на мою голову. Каждый день болячка.
И за завтраком Тимофей был как-то необычно степенен, замечал каждую крошку, словно в этих крупицах хлеба находил особый вкус.
Когда Данил встал, Тимофей, отложив ложку, посмотрел на него.
— Разговор у меня к тебе. Далеко не уходи. — И опять так же размеренно продолжал есть, будто готовился к чему-то.
Данил, ожидая отца на крыльце, чтобы не терять времени, чинил конскую упряжь и прикидывал, у кого бы купить жеребенка. Старая кобыла уже совсем ослабла, а на одной лошади всю работу не сделаешь.
— Ну, пошли. — И Тимофей отправился за ограду.
Данил нагнал его.
— Тятя, а пошто идем?
— Место посмотреть надо. Сон мне приснился, будто улетел я с земли. — И хотя Тимофей больше ничего не сказал, Данил вдруг сразу понял.
— Что это на тебя нашло?
— Почуял я, закончу сочинение — и все. Силы отданы.
— Не бери в голову.
— Жизнь, Данилка, о двух концах, а какой главнее, богу одному известно. Потому и надо к смерти готовиться. Она ждать не будет, перед ней не повеликатишься.
— Не пойму я тебя. Чего место-то искать? Есть кладбище, и зачем отделяться? — Данил обиженно посмотрел на отца. — Ты ж не варнак какой-нибудь, не заугольник.
— Это так, да давай лучше вон на тот взлобок подымемся.
Межой они медленно взошли на пригорок, и во все стороны открылась даль, с деревней и полями, речкой и перелесками, хакасскими могильниками и дальними Саянами, канавами, по которым голубыми нитками струится вода, и ковыльными суходолами, где серыми комочками бродят овцы, маленькой горой Копенкой, будто слепленной руками, и высокой Буданкой, в которой шумит подземное озеро, тихим всадником, что кузнечиком пылит по дороге, и приземистыми борами по обе стороны… «Господи, сколь велика земля и богата, да не может человек найти свою долю. И не слепой ведь, нет, не слепой, а тычется хуже кутенка».
— Вот здесь, Данил, меня похоронишь. Хочу, чтоб и над могилой всегда возделывался хлеб. — Тимофей зажал в горсти несколько колосьев, сломил их, поднес к лицу. — Все, пошли домой.
Ничего не ответил Данил. Нечасто это случалось, но сегодня он понял отца.
После выбора места Тимофею стало легко и спокойно. Теперь, словно зная все наперед, любое дело он работал с особой любовью, находил в нем что-то новое, будто сталкивался с ним в первый и последний раз. Вот и сейчас, вспомнив, что вчера не наносил воды, он взял коромысло, бадьи и пошел к колодцу.