— А зазывал я тебя знаешь почему? Ты ведь о мужике писал? Я тоже кое-чего думал об этом, — Королев кивнул на этажерку с книгами. — Сколько помню себя, маюсь я, чтобы понять, что человек на земле, и что земля человеку, и что небо над ними. Перечитал много — да ответа только не нашел. Подался в субботники, да и здесь, вижу, не то…
— Книги твои не указ мне, потому как ни один из пишущих на земле не работал. С чужих слов слагали, а своего понятия не имеют. Своими жилами надо хлеб растить, чтобы говорить о нем.
— У них же есть то, чего у нас нету — грамота со знанием. Можно в жизни не брать топора в руки, а посмотреть, порасспросить и правильно описать, как сани делаются. Да так, что мы с тобой и поверим. — Королев, довольный, улыбнулся.
— Это, ты говоришь, много думал? Думал много, а главного не понял. Душой-то они в дело не вникли, и души в сочинении не будет. А без нее — мертво. — Тимофею вдруг стало скучно, он оглянулся. — И еще я скажу, не в спор, а так. Про сани смелости хватает им писать, что ж они таким же макаром и Евангелие новое не сотворят? Да потому, как это святое, грех. А хлеб делать — не святое? А писать о нем руками, которые и земли-то не касались — не грех? Видишь, какие у нас с тобой расхождения.
Неслышно подошла, словно подплыла, хозяйка. В ее руках был ярко начищенный самовар, она отражалась в нем, полная и белолицая, в ярком сарафане, будто только с посиделок. Потом она принесла стаканы, чашечку с вареньем, и все это делала как-то празднично и уютно, и наверное, оттого, что ступала осторожно да приветливо улыбалась. И Тимофей неожиданно вспомнил себя молодым, вспомнил, как он ухаживал за Марией… Самой красивой считалась она в деревне, да и он был парень бравый, заводной во всем: и в работе, и в гулянке. Видно, поэтому и соперников меж ними не было, слились они, как два ручейка равных. А теперь — надо же! — смотрит на тихую, от которой веет каким-то полусном, хозяйку Королева, и в груди щемит.
«Покоя хочется. Вот ведь как: состарился и сам не заметил когда», — подумал Тимофей.
— Тимофей Михайлович, так поделись, больно интересно узнать твои мысли о мужике, — видя, что Бондарев задумался, тихо сказал Королев. — Я, к примеру, как мыслю: вся жизнь у нас в России как на весах. На одной чашке мы, кто хлеб и остальной продукт делают. А на другой — правительство, чиновники там всякие, ученый люд. Эта чашка хоть и помене, а вес с нами равный, потому как сила у них. Вот и живем мы, пока одна другую не перетянет. А не дай бог, случится такое, и те и другие посыплемся как горох.
— Да, велико твое знание. — Тимофей уже жалел, что зашел, но теперь уходить было неловко, не перед Королевым, перед хозяйкой, накрывала ведь на стол, за что ее обижать. — Ты вот посмотри, Николай Семенович, сколько у нас в деревне дворов?
— Да, почитай, пятьдесят будет.
— А сколько живут так, чтоб нужды не ведать? Молчишь! Немного таких, от силы два десятка наберется. А что у них, вера лучше? На словах-то она, может, и приглядная, а на деле неправедная. Нет у нас равенства, за которое радели, и не будет. Все пустые слова. Царство божие на земле не построишь с такой верой.
— Тимофей Михайлович…
— Да что ты меня все навеличиваешь, ты слушай. Это что ж, вера одна, а живут по-разному. Околотни, что ли, все остальные, работают плохо? Да нет, работают-то поболе, а имеют поменее. Вот и скажи!
— Не нами этот порядок заведен. Так испокон веку было.
— Вот я и хочу нарушить этот порядок. Вот и пишу поэтому. Сколько тысяч лет, как на необузданном коне, ездят на нашем хребте, всю кожу до костей стерли. Ведь только под видом хлеб, который едят богатеи, а на самом деле тело наше. Под видом только вино, которое они пьют, а на самом деле кровь и слезы наши… Нигде не встретишь, чтобы хлебный труд одобрялся, а донельзя унижается, а трудящийся в нем признается хуже всякой собаки…
— Подожди, Тимофей Михайлович…
— Нет, не подожду. Долго ждал. Это не догадки мои, а самая очевидность…
— Да уж не новую ли, не свою ли веру ты предлагаешь?
— А тебя послушать, так ведь тоже уже и не православный, и не субботник, и даже не молокан. Ты сам-то кто?
— Ну, — Королев насупился. — Числюсь-то я в субботниках.
— Только что числишься. А я вот не боюсь себя из этого числа выставить, как и из православия не боялся. Истина для меня дороже. Не нашел я ее в этой вере и свою в муках родил.
— Да кто ж пойдет за тобой?
— Люди пойдут! — Тимофей встал.
— Одно я тебе подскажу, не во вред, оборони бог. Уважаю я твой напорный труд. Отправь ты сочинение в Минусинск, в музей к Мартьянову. Слышал я, редкости там со всего света собраны, и народ не чета нам, ученые. Они почитают, да, случится, может, и дадут ход…
Всю осень Тимофей с нетерпением ждал ответа от губернатора на прошение. Мужики уже отмолотились, и он уговаривал их не продавать хлеб местным купцам, хоть неделю еще погодить. Возможно, и теплилась у них кое-какая надежда, ведь отказа-то не было, но нужда приперла, и они потихоньку начали продавать хлеб. Тимофей ходил мрачный, никого не хотел видеть, ни с кем не разговаривал. Мясин, наоборот, торжествовал, грозился у зачинщиков прошения хлеба не брать.
…Письмо из губернии пришло перед рождеством. Деревенским духоборам разрешалось раз в год выезжать по енисейским приискам с продажей пшеницы.
Все, победа! Тимофей достал рукопись. Пора и ей в дорогу. Он не удержался и поцеловал ее трижды.
Вот уже третий день рукопись лежит на столе. Вначале Тимофей думал, какой адрес написать, хотя и понимал, даже простого адреса: «С.-Петербург. Царю» — хватит, но сомнения удерживали. А вдруг почту проверяет особый кабинет и какой-нибудь чиновник поймет все напереворот и оставит его труд в пыльном столе? Тимофей достал ручку, чернила, объяснительный листок надо бы составить. «Господи, да что с того, кто написал сочинение? Я ли, другой мужик. Не выгоды ведь ищу, не славы…» И он решил все-таки вначале отправить сочинение в Минусинск, а в письме попросил Мартьянова, если возможно, опубликовать рукопись и не называть автора, а лучше даже напечатать от имени какого-нибудь важного и заслуженного лица, потому как тогда больше обратят на нее внимания.
Отправив пакет, Бондарев вернулся усталым и опустошенным. Его дитя, взлелеянное в муках и радостях, вдруг, так вот сразу, покинуло творца. «А не лучше ли было презреть запреты, наплевать на лишения, — думал Тимофей, — взять его в котомку и самому тайно отправиться в столицу?»
Только сейчас он вдруг понял, что оставшаяся позади часть жизни — лучшая, прекраснейшая. Хоть и поздно (но бывает ли поздно, если ты успел), он сделал то, что тяготило почти с первых дней сознательной жизни. Он высказал свои сомнения и догадки и предложил иной путь. А впереди неведомое, мрак. Если раньше он знал, к чему шел, то сейчас не видел ясного пути, не представлял, как обратить всех от мала до велика в свою веру. Эго страшило, ведь те заломники, что он прошел в самом себе, наворочаны в тысячах, миллионах людей. Нужна поддержка неимоверной силы…
И недели не смог Тимофей высидеть, оделся получше, торопливо запряг лошадь, заворину уже распахнул, как на крыльцо вышел Данил.
— Тятя, ты куда это крадче? — видя решительность отца, спросил он.
— Надо мне. В Минусинск.
Доверяя дорогу лошади, Тимофей с головой завернулся в тулуп и только изредка, для поддержки хода, хлопал вожжами. Монотонно скрипели полозья, успокаивали, вгоняли в дрему. Ехать бы и ехать, забыв обо всем, и пусть вокруг белый снег, как сон, и пусть где-то ждут и думают, — устал он…
Уже за полночь Тимофей приехал в Бею. В трактире еще горел свет, и, с трудом ступая затекшими ногами, он вошел в помещение. Простоволосая девка мела пол и жалобным тонким голосом то ли пела, то ли просто от усталости и тоски тянула мотив. Тимофей попросил у хозяина щей и, усевшись, расслабился, чтобы больше впитать домового тепла, ведь после ужина снова в дорогу.
Ах, да вечерняя заря спотухала, заря спотухала,
Ах, спотухалася заря.
Ах, да полуночная звезда высоко ли, звезда высоко ли,
Ах, высоко звезда взошла.
Девка, по-прежнему не разгибаясь, мела, и теперь Тимофей уже различал слова — она пела длинную, словно без начала и конца, песню.
— Дедушка, а правда, я под несчастной звездой родилась? — Девка вдруг подошла к нему и села напротив.
— Кто тебя знает. — Тимофей посмотрел в ее большие ищущие глаза.
— Значит, правда… — Она склонила голову, подперла рукой. — Я из самого Красноярска бегу от нее, а как ночь — она все надо мной. Или мне умереть, чтобы хоть в земле от нее спрятаться…
— Шурка, ты опять к людям пристаешь! — выглянул хозяин. — Вы не смотрите на нее, чудная…
Девка вскочила и, согнувшись, забилась в темный угол, засопела обиженно. «Господи, сколько несчастных на земле, и конца им не видно. Если бог есть бесконечная милость, то откуда же бесчисленные бедствия?» — подумал Тимофей.
Выйдя из трактира, он долго смотрел на небо, словно искал свою звезду. Какая она? Вот та, льдистая, от которой так и веет бездонным холодом, или эта, что, как огарочек свечной, то вспыхнет, то притухнет, а может быть, вон, что по-над горизонтом, ушла ото всех в одиночество? «Нет, я сам по себе, моя звезда улетела», — с горестной улыбкой подумал он.
После передыха конь шел хорошо, да и дорога была укатанной, и Тимофей сам не заметил, как уснул. Хоть и на ночном морозе, но после сугрева да в тулупе он за многие дни спал спокойно, видел во сне, что едет вот также, а от луны идет свет, и теплый он, да и не луна это вовсе, а подсолнух, вон лепестки-то как растопырены, и на каждом семечке соцветие, и все они мерцают, искрятся…
К Енисею добрался вечером. Тяжелое, словно уставшее за день солнце на глазах опускалось, и ледяные торосы на реке из голубых превращались в розоватые, быстро темнели…
В город Тимофей приехал уже при звездах, но после чаю в заезжем доме не утерпел и решил хотя бы найти этот музей, посмотреть на него. Ему объяснили, что стоит он рядом с церковью, чуть наискосок, и, плутая в темных переулках, Тимофей брел на силуэт колокольни. Изредка вслед ему тявкали собаки. Почти во всех домах топились печи, и столбы дымов, ровные, словно колонны, держали над городком просторное небо.