Хождение за светом — страница 9 из 23

«Вот ведь какая благодать в мире бывает», — вздохнул Тимофей и, набрав полные горсти снега, понес его в класс.

1885 год

Как птица, слетел к нему небесный посланник, весь в медь и железо одетый, с огнем на голове.

— Что же ты, Тимофей? — сказал он и крылья раскинул.

— Всем, кому можно и не можно, открываю я истину, но чураются люди. Одних работа сточила, других праздность съела.

— Выходит, нет у тебя пути? — Еще ближе крылья лучистые.

— В трудах мой путь, и не уйду я с него.

— Сгоришь ты здесь. Нужда и позор обнимут. — Вот-вот коснутся крылья лица Тимофея, тепло их ласкает уже.

— Этот страх мне не страшен. Знаю свой предел. Уходи, как пришел, — отмахнулся Тимофей, и исчез посланник вместе со сном.

Осторожно, чтобы не разбудить жену, Тимофей встал, вышел во двор.

Свежо на улице, светится под луной чистый снег. Тимофей успокоился от дурного сна, да и вернулся в избу.

— Посмотреть чего ходил или так? — не открывая глаз, спросила жена.

— Так. Дыхнуть захотелось.

— И что ты такой неспокойный? Как жили бы мы, Тимофей… Сколько радости у меня с тобой было, всю ты ее растыркал.

— Самому мне тяжко, да куда я денусь. Не настырность это моя, а божеское дело… Вот сказали бы тебе, Мария, дети все на земле — твои дети. Пойди, Мария, накорми и укрой их. Голодны они и босы. Да неужто ты бы усидела?

— Знаю я, мастер ты сказки складывать. Спи уж.

— Да не сказки я складываю, а правду, по которой жить надо.

— Где ж ты правду эту нашел?

— Везде она. И в тебе, и во мне, и в писании божеском, а пуще всего в хлебе. Да вот как донести ее до всех? А донести надо. Тогда все будут жить в сытости и согласии. Не радость ли это?..

— Была у нас с тобой радость, пока ты за писанину не сел. Данил и тот вон от тебя отвернулся.

— Легкий он человек. Нет у меня на него зла, только жалость… Уже недолго осталось, потерпи, Мария. Хоть один человек бы откликнулся; не до света, хоть искру бы увидеть — и то бы мне легче стало. На детей бы наших уповал, на внуков…

Зима в этот год стояла хорошая, как ни крутили ветры, а снегу навалило вдоволь. Раньше, бывало, прометает Тимофей дорожку до ворот, чуть не каждый знакомый остановится потолковать или хоть словом переброситься. А теперь и здоровались не все, боялись знаться. Неспокойный человек Бондарев, царю пишет, а ну как чего!

— Тимофей Михайлович, а я ведь тебя вышел встретить. — Бондарев и не заметил, как к нему подошел Королев. — Поздравляю!

Тимофей удивился, не случилось ли чего?

— Да ты никак не знаешь?

— А ты не таись, говори сразу.

— Да вот же, в «Русском богатстве» Успенский про тебя и твое сочинение пишет.

Тимофей взял из рук Королева журнал. Вроде и не устал, а ладони задрожали и говорить трудно.

— Да ты бери, прочитаешь, потом вернешь. Еще раз поздравляю.

«Господи, вот и радость, вот и засветилась искорка. Что же мне делать-то одному с нею?»

«Трудами своих рук» — такое название Тимофею понравилось, но чем дальше читал он, тем больше хмурился, а потом вскочил даже.

«Ах, Успенский, Успенский! Да что же ты сделал? Легче бы для меня было, если бы ты назвал меня самим чертом! Тогда никто не поверил бы тебе, что я черт, а если молоканом, то вся вселенная в том утвердилась, что Бондарев молокан. Гнуснее этой секты во всей поднебесной нет. А ты, Успенский, взял да и погрузил меня в страшную бездну унижения и позора. Что я тебе плохого сделал? За что ты меня так тяжко наказал? Пиши что хочешь, выражай что знаешь, раздирайся душой и сердцем сколько можешь, но на меня то зачем напраслину возводить…»

Негодуя, Тимофей ушел в баньку, растопил печь. Не дожидаясь, пока она прогреется, как только чернила перестали схватываться коркой, он сел за письмо. Если каждый таким путем будет прибавлять от себя к сочинению, что же получится? Выдумка, не истина ведь…

Тимофей отложил перо. «С чего он взял, что я молокан, я и не был им никогда. Да и субботники вон отвернулись. Не секту я прославляю, а свою веру в хлеб и работу хлебную… Нет, надо собирать котомку и шагать по Руси. — Тимофей закрыл глаза и размечтался. — Читать буду сочинение по деревням, и пойдет впереди меня слух, а мужик слухам больше верит, чем живому человеку. И соберутся вокруг единомышленники, и мы великим походом по всей земле пойдем. Как реку в половодье, нас тогда не удержишь…»


В своей деревне Тимофей перестал искать поддержки. Федянин с Королевым сочувствуют, но дальше не двигаются. А остальные мужики и вовсе: с кем ни заговоришь — истуканами прикидываются.

Теперь Тимофей уже понимал: здесь никто не пойдет за ним, знают его все, как такого же, равного. А раз он одной с ними мерки, то и дано ему не больше, чем им. Да и боятся духоборы, пробовали уже. Что ж им теперь, на новые притеснения напрашиваться?

Надо выбираться в другие места, где не ведают, кто такой Бондарев.

Этой задумкой и жил Тимофей в последнее время. Мария, видя, что муж вроде успокоился, радовалась молчком, старалась потакать во всем, лишь бы не сглазить. Только бы не взялся за старое, а там, даст бог, и с сыном помирится, и пойдет все ладом. Данил-то крепко начинает жить. И года не прошло, как отделится, а уже вторую лошадь купил. А не крутил бы Тимофей со своими бумагами, и они бы не слабже Мясина были.


…Лето расцвело во всю силу. Куда ни обернешься, везде красота, у всякой травинки праздник. Хоть и тесно они стоят, но каждая держит себя достойно. И ступать-то на такой наряд грешно, хочется только побыть рядом.

Тимофей слез с лошади, присел на теплую плиту песчаника. Тяжело одному, а сегодня совсем невмоготу стало, вот он и скрылся.

Потемну уже, с вязанкой талового лыка на покраску холстов, вернулся он домой. Нехотя похлебал окрошки и собирался ложиться, но Мария все не отходила от стола, поглядывала украдкой на мужа.

— Не случилось ли чего?

— Письмо тебе пришло, а я, видишь, какая глупая, отдать боюсь. — Хотелось Марии, чтобы улыбнулся Тимофей и сказал: «Ну боишься, так и не отдавай».

— Где ж оно? — Тимофей даже преобразился, будто и не было усталости.

В эти несколько секунд, пока Мария подавала письмо, сотни мыслей и догадок пронеслись у него.

«…Все это правда и хорошо высказано… святая истина… не пропадет даром… оно обличит неправду… дело людей, познавших истину, говорить ее людям и исполнять… ничего сделать нельзя… дело это делается не скоро — веками… жатва большая, и одному не сжать… желаю вам успеха в вашем деле, оно же и мое дело… Лев Толстой».

Не прочитал, а пролетел по письму взглядом Тимофей.

«Господи, хорошо-то как! Вот оно. Знал я, что не один буду…»

Тимофей еще и еще раз перечитывал письмо, а Мария опять потускнела, выходит, не зря она боялась этого конверта.

— Чего написали-то? — тихо спросила она.

— Дорогое для меня это послание.

— Вижу, опять как чумной стал.

Тимофей вздрогнул.

— Истина-то моя свет дает. Ты только послушай. Граф Толстой признал. И другие признают. Праздник будет на земле, Мария. Что наша с тобой доля, если всем глаза откроем…

Опять Бондарев спрятался в избушке. Нет, не все еще сказано в сочинении. Главную заповедь, из всех добродетелей добродетель упустил он — любовь к ближнему. Как соединить ее с первородным законом, что во главу поставить?

«Любовь великая, но односторонняя добродетель, затем, что труд в себя любовь забрал, а любовь в себя труда не приняла. Любовь без труда, как человек без головы, мертва есть…»

Быстро, в какие-то два месяца, родилось у Тимофея добавление к прежде писанному. Перечитал он готовое, и самому страшно стало. Дай такое церковникам — камнями забросают…

1886 год

Почти полгода прошло, как, получив письмо от Толстого, дал ему ответ Тимофей, и опять длилось молчание. Подживили Бондарева слова Льва Николаевича, да ненадолго. Тянулись дни, один другого не слаще, и незаметно тонули надежды.

Еще по осени съездил Тимофей в Минусинск, отблагодарил Лебедева за науку послать Толстому сочинение. Просидели тогда ночь с разговорами, вот и все утешение.

После рождества, озлобившийся и усталый, опять тайком Бондарев уехал в Минусинск. Новые друзья как могли утешали его, но вскоре Тимофей стал совсем грустным, все молчал, посматривая в темное окно.

— Тимофей Михайлович, ну что вы так отчаиваетесь? — Белоконский сел рядом. — Нам, ссыльным, тогда вообще надо слезами обливаться.

— Не это меня ломит, Иван Петрович. Я уже почти тридцать лет как ссыльный. Солдатчина, тюрьма да Сибирь — посчитай-ка. Пути я не вижу. Неужто люди кругом слепые?

— Не слепые они, а замученные. Не до истин им ваших, если живут впроголодь.

— И царь впроголодь, и министр с губернатором недоедают?

— Эти-то как раз переедают. От хорошей жизни они отвыкли думать.

— Не отвыкли они, а боятся. Боятся, паразиты! — громко перебил Лебедев.

— Так от веку заведено и будет так вечно, — не оборачиваясь ни к кому, а словно сам себе сказал Белоконский. — Вечно один будет страдать, а другой жить этим страданием и радоваться. В самой природе равновесия нет.

— Похоже вы говорите, — Тимофей ненадолго замолчал. — А вот давай мы и вернем это равновесие. Природа нам для этого и дала разум, а теперь ждет и дождаться не может.

— Силен ты, однако, Тимофей Михайлович!

— Сила моя от их несправедливости. Доколь же терпеть можно? Вот ты посмотри, живут два человека. Один на печке лежит, а второй без продыху работает, чтоб себя и бездельника этого накормить да одеть. В кровь уж он от натуги износился, а тот все лежит. Что тут делать? Сказать надо, растолкать этого господина, ведь он уже и видеть и слышать без помощи разучился. Вставай, мол, ирод бессовестный, да посмотри, что с твоим сотоварищем.

— Значит, ты, Тимофей Михайлович, своим сочинением разбудить-растолкать господ хочешь?

— Это моя наипервейшая мечта. Считал я и вот к чему пришел: если бы каждый жит