Хозяин дома — страница 8 из 38

т открываю, немножко поздно (а может быть, рановато?), что сам очутился в сетях у своей затеи.


Я надумал применить к себе возвратные глаголы, которые относят обычно к домам и постройкам. Иначе говоря, я укрепляюсь, привожусь в порядок, восстанавливаюсь, облицовываюсь заново, подвожусь под крышу, обзавожусь новыми трубами. Ну и так далее. А под всем этим скрываются неотвязные мысли о дряхлости и распаде, страх перед разрушением, сумасбродные поиски непреходящих ценностей, жажда устроиться поуютней. Суеверие. Трусишь, двуличничаешь, поджилки трясутся. И все же, как твердит Фромажо, это отличная стройка. «Вот это и есть жизнь, мосье, — опять и опять бормочет он и дышит мне в лицо табачным перегаром, — это придаст вам бодрости, уж вы мне поверьте!»

Вот я вам расскажу один случай, такое только со мной приключается. Есть у меня в наших местах приятель, некто Бенист, он занимается водопроводом — фильтрами, очисткой и все такое прочее. Когда он взялся за это дело, его подняли на смех, а теперь все добиваются, чтоб и к ним эти самые трубы провели. Надо вам сказать, он действует с подходом. Заявится к людям — а он еще и красавчик, скажу я вам, и язык у него ловко подвешен! — разольет воды по пробиркам, раскроет свой чемоданчик, три капли того, десять капель сего, лаборатория, да и только! И разводит перед ними всяческую химию… Думаете, у него образование, диплом какой-нибудь? Да пусть меня повесят! Году этак в 1962-м он был то ли в Алжире, то ли в Оране, привык к автоматам — понимаете, что я хочу сказать?.. Ну да это не моя забота. А потом он переметнулся в водяные химики, это куда лучше, чем торчать где-нибудь в глуши в Тюле или на острове Ре, верно я говорю? Очень он ловко уговаривает людей, что все кишки и сосуды у них не нынче-завтра зарастут известкой и винным камнем, станут вроде шоссе, мощеные! Он перед ними такое кино разыгрывает… Да-да, виноват, опять я отвлекаюсь. Так вот, катил мой Бенист «Мистралем» в Париж на совещание коммерческих агентов. Он работает в американской фирме, этакое новомодное предприятие, они там совсем забаловали своих служащих, представляете стиль? Ну вам, верно, случалось ездить «Мистралем». Народу битком. В вагоне-ресторане только и разговору что про разные новшества да повышения по службе… И все до того завистливые, ненасытные. Я бы просто окочурился от такой жизни: честолюбие у всех дьявольское, из-за карьеры лучшему другу глотку перегрызут, а в пятьдесят лет разрыв сердца — много ли на этом выиграешь, скажите на милость? В общем, Бенист с двумя или с тремя знакомыми поздоровался, но обедал сам по себе. А напротив сидел тип, тоже один и явно всему посторонний. И не только потому, что с виду постарше других, ну сами понимаете, а просто ни на кого не похож. Это ведь бросается в глаза: и причесан не так, и одет не так, и усмешка недобрая, кривая, слушает вас вполуха, словом, сразу видно — плевать ему на весь свет. Он допил свою бутылку, Бенист и предложи ему стаканчик — сам-то Бенист пьет в меру, здоровье свое соблюдает, и опять же он больше по дамской части, ну ладно… И завязал он с этим типом разговор. Слово за слово, понял он, что у того в нашем краю кой-какое имение. А Лоссан он знает через моего зятя. Помянули и меня и, короче говоря, спросили шотландского виски. Бенисту, знаете, немало надо, чтоб его развезло. Но на этот раз… Прошла неделя, звонит он мне. «Слушай, — говорит, — этот твой барин что, псих, что ли?» Во-первых, пили они плошку за плошкой. Бенист уже подумывал, не пришлось бы раскошелиться франков на сорок, на пятьдесят. Когда надо завлечь девчонку, он не скупится, но с попутчиком в поезде… В конце концов он живет на комиссионные, иной месяц густо, а иной и пусто. Но главное, как тот разговаривал: всё-то он высмеивал, язвил, послушать его, так всё на свете гроша ломаного не стоит — и чего сам достиг, и эти молодчики вокруг, которые разыгрывают из себя знатных деляг, и разные Миттераны и Тиксье[2], и все подряд — ничего святого не признает человек. И что моего Бениста пуще всего заело — тот и впрямь во всем разбирался, будто он вхож в самые высокие сферы. Вот мы с вами говорим — Жискар, Шарло, а на самом деле от нас все они далеко, что де Голль, что какой-нибудь Жази или Насер… А этот держался так, будто век с ними дружбу водит. И не пьян был, только глядел насмешливо. Я вам все говорю, как мне приятель рассказал… Ну, в общем, к одиннадцати часам Бенист совсем рассвирепел, а тот вроде с ним заскучал. Заплатил за выпивку и поднялся. Ну в точности как в иные вечера тут, у меня на глазах, воображаю: встанет эдак с ленцой, а на морде написано, что ему всё до смерти надоело. Стало быть, сказал он до свидания и повернулся спиной. А Бенист остался как оплеванный. Да еще он от виски распалился. Он после мне рассказывал про тот вечер, так даже заикался от злости. Вот смех, а? Чтоб нашего Бениста эдак допечь и не где-нибудь, а в наших же краях, в вагоне-ресторане… а ведь он, знаете, в Алжире каких только типов не навидался… Да, скажу я вам, это не всякий сумеет.

Очень неудачно, что тут подвернулся именно Ахмед. Он встречает меня взглядом. У него физиономия недоверчивого барана. И при этом вид безмерно унылый. В руке он сжимает топор. Мосье Ру, быть может, из желания как-то искупить случившееся начинает метать громы и молнии. Он машет руками, точно ветряная мельница. Ахмед подобрал обрубок ствола и показывает мне: «Тут один плющ был… Одна подлость…»

Надо было подправить ограду. Сквозь нее проросла акация, и она искривилась, вспучилась и, наконец, стала разрушаться. «Первым делом высвободи ствол, — распорядился мосье Ру. — Разберешь все вокруг, расчистишь, а там видно будет».

Ахмед вынимал из стены камень за камнем. И убедился, что главный ее враг и разрушитель не акация, которая уже захирела и была при последнем издыхании, а плющ. За добрую сотню лет он обвился вокруг ствола, пронизал дерево своими корнями, выкачивая из него соки; он душил акацию в объятиях, глушил все новыми побегами, сжимал все крепче, словно в тисках: крутыми витками, скрытыми под блестящей листвой, взбирался выше и выше, достиг верхней развилины дерева, завладел самыми большими и мощными его ветвями и развернулся здесь во всей красе — огромный, торжествующий захребетник, пышно зеленеющий даже в январские холода. Жертва его превратилась всего лишь в столб, в подпорку, в благовидный предлог для этого неугомонного буйства зелени, в союзника, который погиб ради победы плюща. Всю пору своего роста и расцвета обреченная акация отдала, чтобы укрепить исконного соперника. Теперь уже плющу выпало красоваться. Теперь уже он, который, подкрадываясь ползком, спокон веку приводил в отчаяние садовников, оказался достоин уважения. Да, конечно, справедливость требовала вырвать его с корнями и попробовать спасти акацию, того же требовали и весь порядок вещей, общепринятая мера ценностей. Ведь акация, так лее как дуб и платан, бук и вяз, принадлежит к аристократам зеленого царства. Между тем плющ, вьюнок, грибы, мхи, омела, дикий виноград — это чернь парков, прожорливый бич садов и, стало быть, заслуживают лишь презрения и искоренения. Да, все так, но на сей раз плющ был прекрасен — зеленое светило, взошедшее среди иссохших ветвей, могучий кулак, громкий голос жизни, что звучал и в безмолвии зимы…

Ахмед родом из Карфагена, где море неспокойно, а деревья редкость, и ничего этого он не знал. Ахмед убедился: «…Тут одна подлость» — и в пять или шесть взмахов топора перерубил волосатые мышцы плюща, его упрямые корни, что всасывали воду и пищу. Он, Ахмед, который, разумеется, терпеть не может никаких деревьев, гордо спас акацию, помог ей победить в схватке с подлостью и жадностью. И думал, что осчастливил нас. Ведь он поднес нам в дар цветок Запада и цивилизации — той самой, что изничтожает в садах плющ и ублажает акацию.

Удрученный, с топором в руках, он стоит и смотрит на меня. Получилось совсем, совсем не то, чего он ждал (а ведь и то, чего он ждал, было ему не очень понятно).

И теперь все кажется ему еще нелепей, чем обычно: в чем же смысл его работы? Чего мы хотим? Непостижимо! Мы сердимся, а для него это все равно что речи на незнакомом языке.

— Ну что за люди! Что за люди! — твердит мосье Ру. — Они ненавидят деревья… Возьмите Северную Африку… Они там всё извели… Было время — римляне… и турки… но эти!.. Ну, Ахмед?..

Веселого тут мало, но, скажу прямо, кой-что он делал и хорошее, по своему разумению, от души и все такое, а обернулось оно против него же. Никогда не надо людей ни в чем убеждать. Вот мы с мадам Фромажо, когда приехали в эти места, мы только поженились, тут тебе и молодость, и честолюбие, а все-таки смекнули. Потише надо. Поскромней. Для чего это нужно — гусей дразнить? Всяк по-своему жизнь понимает. Ну а он одержимый, ему хотелось все перевернуть вверх дном. А люди глядели и ждали, чем это кончится. Страшная штука, знаете: человек воображает — я, мол, во всем прав и всех умней, я открыл истину, — а помолчать не умеет. Раз уж люди сложили руки, и пускай всё провалится в тартарары — животные, деревья, дома, — что уж с ними воевать? Надо укрыться за своим забором, мосье, закрыть ставни и никому глаза не мозолить… хотя, между нами… кто прав, кто виноват… разве тут разберешь? Поглядите хоть на политиков — речи произносят, из кожи вон лезут, а публика слушает и думает — вот, мол, раздувают из мухи слона. Ну и здесь то же самое: кто больно кипятится, того поднимают на смех.

Странно, как из-за него страдаешь, пусть это всего лишь дерево. Должно быть, в нас восстает какое-то очень сокровенное, очень изначальное чувство, нечто идущее из глубины веков. Впрочем, вздор: во глубине веков лес был человеку враг! Его надо было валить, корчевать… Люди могли жить по-настоящему только на прогалинах. Лес означал опасность, под его сенью скрывались в засаде хищные звери и подстерегал враг. Так что Ахмед, одержимый страстью все вырывать с корнем, куда ближе к истине, чем я. Если, конечно, предположить, что истина… Это еще нужно доказать. Здешние