«Я провёл три сумасшедших дня и три адские ночи, в Праге, с еврейкой, прекрасной, как медная ваза. Ей четырнадцать лет, с девяти лет она служит с матросами на реке. Её зовут Сулка. Она кусается, как молодая собака, и она алчнее всех во всем своём племени. Но оказалось, что она показывает когти настолько, насколько я её ударил. Она мне очень понравилась. Ревнивые матросы вознамерились выламывать дверь каждую ночь. Затем они удалились по мощёной алее, хриплым голосом напевая песни, слышные в ночь рыбалки на берегах Иллирии. Однажды ночью я подумал, что перед домом кто-то убит. Я услышал крик и вышел. Удар перевернул меня, и через день я нашёл окровавленную фигуру, сидящую напротив кабестана пристани. Полиция допросила меня и очень низко раскланялась предо мной, когда я сказал, что я турист, жертва нападения.»
И то же самое в Толедо, в Неаполе, в маленьких неизвестных городках, где он появлялся вечером, в тревожный час, где сразу, задыхаясь, он находил плохое место, с облупившимся ограждением в углу окна, эти траурные рты, эти утомлённые плечи, эти бережливые груди, эти тёмные острова порока и несчастья, по которым он бродил, побеждённый, словно большая обезумевшая птица.
Странная вещь. Не было приключения, во время которого он произнёс бы слова любви. Это дикий эгоист. Он видит только себя; он не дивится собственной жажде. Опьянённый одиночеством и мыслью, он приходил вертеться возле бедных захоронений и страстно питаться гадостью.
Я не понимаю.
Однажды мне открылась его тайна.
После его смерти я прочитал написанное им. Этот человек пострадал: пострадал до такой степени, что вынужден был пойти на смерть.
И я не понимаю.
— Вы поймёте, Трамье, — сказал Ван ден Брукс, — вы поймёте, когда перестанете быть только врачом.
— Грязные слова, грех, мерзость всё время возвращались в его дневник. Для него это любовь, проявление любви, суть которой, независимо от предмета, в грехе. Опять этот религиозный атавизм. И вот чего я не понимаю. По-моему, нормальная любовь здоровая, гигиенически рекомендуемая и требует связи видов. В ней не должно быть отчаяния. На этом всё.
— О нет! — со вздохом прервала его мадам Ерикова.
— Я понимаю, дорогая мадам, и стараюсь быть галантным с…
— Нет, не понимаете, Трамье, совсем не понимаете, — ответил Ван ден Брукс, извлекая из своей носогрейки клубы ореолов серого пепла. — Прочь галантность, прочь гигиену.
Флоран — абсолютный разум; кроме того, каким бы парадоксальным это не казалось, он на пути аскетов, монахов, всех тех, кто неспособен принести в жертву социальным связям участок своего чудовищного индивидуализма как самый лёгкий предмет своей веры. Это анархист, подобный монахам, приемлющим дисциплину лишь ради того, чтобы сделать свободнее собственную жизнь, без всякого духовного вмешательства. Флоран неспособен покориться моральным требованиям, как неспособен он и лгать, ибо ложь есть покорность.
Золото, друг наш, одарённое духом яростнейшей независимости, оказывается, одержимо ужаснейшим из демонов. Одержимо — слово, которое я использую специально, зная, что вы улыбнётесь, Трамье, и вы, Леминак, охотно проявляющий скептицизм в вопросах невменяемости.
Я не знаю продолжение дневника Флорана. Я предвижу его. Я угадываю. Мы уже понимаем, что Флоран одержим этой странной страстью, которую я называю любовью к унижению.
— Больной эротизм, как я всегда и думал, — сказал Трамье.
— Это только часть вопроса, даже дурная часть. На этом лице отпечаток двуликости, повторяющихся поворотов к свету и тьме.
Для Флорана любовь — это, с одной стороны, потребность разума. Есть ли в сообразительности нечто, что не было бы той же формой любви? Но нормальная любовь — лишь ступенька, ступенька посредственная, когда не поднимаешься к великим грезам мистики, к этому пику, где нетленное пламя смешивается с истлевшим.
Остаётся любовь, смешанная с жалостью, она самая, какое опьянение!
— То есть вы считаете, — спросил Хельвен, — что Флоран прежде всего был мозгом?
— Был. По крайней мере, в человеке всё проходит через разум, и зло так же, как и добро.
С другой стороны, Флоран чудовищно чувствителен. Желание женщины есть цепь, сковывающая ноги. Но желание удовлетворено, и появляется поношенный скелет любви. Безудержно абсолютно влюблённый, он не находит в любви, того, что является для него пределом высокого или же пределом низкого. Маскировка желания и интереса вызывает отвращение. Он любит порочные и обнажённые отношения с девушкой.
— Не думаете ли вы, — сказала Мария Ерикова, — что в этих поисках примешивается какая-то странная извращённость?
— Всё проходит через разум, — ответил Ван ден Брукс. — Разум — прославление и скандал. Здесь нет места греху плоти; здесь нет места иному греху, кроме духовного.
Тишина царила на корабле. На море образовались длинные складки, когда ночной ветер отгибал шарф и разворачивал тёмный шёлк.
Порывы ветра стонали в такелаже.
— Бриз повернул, — сказал Леминак.
— К беде, — простонала Мария Ерикова. — Вас увлечёт буря.
— Не смотрите на меня так, дорогая подруга. Оставьте это Юпитеру. Но ваши глаза так сверкают, что уже метнули молнию. К чему столько лучей? Не для нашего ли друга Хельвена?
— Леминак, вы идёте по неверной дороге, друг мой. Может быть, это духовное послание к великолепной ночи?
— Француз не может допустить неразумности, — тихо произнёс Хельвен. — Это спасает его так часто…
— …и губит почти всегда, — продолжил Ван ден Брукс.
«Баклан» шёл быстро, разрезая море и разбрасывая искры. Дул ветер, южный ветер, сушивший горло, который должен был пройти по далёким землям, жарким и ароматным. Нефтяные двигатели почти тихо, чуть слышно шумели во всех антеннах корабля. Музыка, какой казалось дрожание всех слышных точек, сопровождала его в пути.
— Кто не знает тихоокеанских ночей, — прошептала Мария Васильевна, — тот не знает, какая радость — чувствовать себя пылинкой, вовлечённой в танец вселенной. Тот не был частью небесной гармонии. Не кажется ли вам, что время упразднено, что пространство потеряло границы? Причалим ли мы? Я не хочу этого.
— Я знал нечто похожее, — сказал Ван ден Брукс. — Это было в вашей стране, мадам. Я помню, как спускался по Волге, медленной и величавой. Путешествие, длившееся несколько дней, и степи, леса, деревни, окрашенные церкви, походящие на изображения в книге, которую тоже не стоило бы беспокоить беглым пролистыванием. Лодочники пели свои песни, серьёзные и религиозные; их голоса были глубокими, но сладкими, они наполняли одиночество вод и лесов. Когда они переставали петь, тишина начинала царствовать, как в первые дни мира. Я пребывал на просторной палубе весь день и большую часть ночи. Я был подобен королю, который посещает своё королевство, и царствование которого ещё не закончилось.
— Мы далеки, — сказал Трамье, — от этого адского города, именуемого Парижем.
— Я всё равно хотел бы оставаться проклятым, — прошипел Леминак.
— Слушая ваши разговоры, — ответила Мария Васильевна, — я думаю об ужасном контрасте этой души и этого пейзажа, этой жизни и нашей в эти дни. Кажется, что мы воссоединились на высоком пике, в снегах, что наши ноги проходят по трагическим судьбам людей. И мы, столь холодные, столь чистые, столь светлые.
— В ожидании спуска, — вздохнул Хельвен.
— Что, в конце концов, думаете вы о Флоране? — спросил Трамье. — Он поэт, аскет, безумец?
— Я думаю, — сказал Ван ден Брукс, — поэты, и ваш друг в том числе, всегда ищут девушек, потому что в них живёт жестокое сластолюбие низменной любви, а также по множеству других причин, которые я называл раннее.
Однако Мария молчала и ничего не спросила, профессор открыл таинственную тетрадь, предпочитая рукописи неврастеника звёздному небосводу.
Глава IX. Ван ден Брукс читает беллетристику. История двух молодых людей из Минданао
В это утро Хельвен собрался вместе с капитаном Галифаксом и отметил, что они по-прежнему отклонялись миль на тридцать на норд-норд-вест. Они шли в неизвестную сторону.
— По какому пути мы идём, капитан? — равнодушным тоном спросил он.
Галифакс остановил на нём взгляд своего единственного глаза.
— Так, — сказал он, — вас интересует путь?
— Да, — ответил англичанин. — В молодости я неплохо разбирался в парусной навигации и знаю о состоянии корабля после стольких звёзд и глубин.
Он тут же покаялся в этом неосторожном признании.
— Понравилось бы это г-ну Ван ден Бруксу, — сказал Галифакс с мрачным видом, едва шевеля губами.
Высокая фигура торговца хлопком показалась на палубе.
— Молодой человек, — продолжал одноглазый, и внешне нельзя было различить, говорит он или нет, — молодой человек, скромность — доблесть истинного моряка. Будьте скромны, будьте скромны, сохраняйте при себе все ваши познания в навигации, как это и подобает художнику.
Хельвен удивлённо посмотрел на склонившегося над картой моряка.
— Здравствуйте, — сказал он, — какова скорость?
— Шестнадцать узлов, — ответил капитан.
— Отлично.
Хельвен присоединился:
— Даже очень отлично для яхты.
— О! — сказал Ван ден Брукс, — «Баклан» не любительская лодка.
— Я подозревал это, — едва слышно ответил англичанин.
Он вовремя закусил губу.
Ван ден Брукс взял молодого художника за руку и начал прогуливаться по кораблю, что являлось священным обрядом путешествия и неизменным ознаменованием начала. Он увидел всё быстрым и непогрешимым глазом.
У руля, раскинувшись в ещё не свёрнутом гамаке, Лопес курил. Он качал красивой темноволосой головой и надевал на запястье тонкий золотой браслет.
— Встань, — сказал Ван ден Брукс. — Не время сиесты.
Человек поднялся и удалился, не извинившись. В этих его чертах было необычайное выражение меланхолии.
— Какой странный матрос! — сказал Хельвен.
— Да, это один из тех молодцов, из которых выходят поэты, монахи, убийцы, иногда даже хулиганы. Они способны убить в целях удовлетворить своё желание или отомстить; они способны умереть за кого-то в случае необходимости. Лопес отправился на каторгу. Я взял его с собой. Он не забыл. Но он ленив, горд и серьёзен…