— Что уже сказал? — поинтересовался я, подвигая стул.
— Да ничего толком. Больше матерился и грозился. Но это пока. Ночь ещё длинная, да и утро, если так-то, вполне устроит.
— Ты… вы… вы не понимаете! — взвизгнул мужичок. — Вы покойники! Вы все уже покойники!
— Ага, уж третий день пошёл, как, — согласился я. — Или четвёртый? Еремей?
— Я чего, — Еремей тоже уселся, правда на пол. — Я не считал. А ты, Кулыба, не больно-то изменился. Тебя, извиняй, не знаю.
Это он ко второму, который лежал у стены, вперившись полным ненависти взглядом в Кулыбу.
— Его Малом кличут.
— Мал? Погодь… тот Мал, который тут бегал? Этой… Нишки сынок, кажется?
— Он самый, — ответил толстяк. — Змеёныш.
— Ты мою мамку убил.
— Я тебя вырастил! Выучил! Правою рукою сделал! — взвизгнул Кулыба. — А ты… ты…
— Тихо, — сказал Еремей и по лысине щёлкнул. — Времени у нас хватает. Обоих выслушаем.
— Выбирай сам, — я наклонился над лежащим. — Тут говорить станем или в подвале.
Он аж посерел ведь. Боится?
— А что там в подвале? — поинтересовался Еремей.
— Да… девицу нашли. Представляешь? В такой вот фиговине висела, непонятного назначения. Девицу вытащили, а фиговина осталась. И очень мне интересно, как она работает. Мишке тоже.
— Жизнь забирает, — это произнёс Мал. — Силу сперва. Потом жизнь. В бутылки.
— Молчи!
— Зачем? — Мал перевернулся на живот. — Развяжи. Я тебя помню. Ты злой был. Пил много. Но мамку не трогал даже пьяным. И меня не бил. А один раз крендель привёз. Сахарный. И когда его забрать захотели, то не дал.
Еремей, кажется, смутился.
— Я не побегу, — заверил Мал. — Мне некуда. Но рассказать скажу, чего знаю. А знаю я побольше, чем это дерьмо…
Еремей глянул на меня. А я что? Я кивнул. Нас тут больше. И тени проследят, чтоб этот борец с преступностью не натворил глупостей.
— Спасибо, — Мал потёр руки и сел. — Жаль, убить Кулыбу не вышло. Хотя, может, ещё и получится.
Одни маньяки кругом.
А я себя кровожадным считал.
— Рассказывай, — велел Еремей, впрочем, от Петра Ильича не отступая. А когда тот материться начал, то полотенчико пожёванное снова в рот засунул.
— О чём именно?
— Этот гость сегодняшний. Кто он?
— Не знаю. Честно, дядька Еремей. Не знаю. Страшный человек. И даже не тем, что лютый. Лютых я повидал. И тех, которые во хмелю дуреют, и таких, что просто вот любят других мучить. А этот нет. Этот вроде мирный. Вежливый. Завсегда поблагодарит, если вдруг там воды принесёшь или чаю. Пить — не пьёт. Никогда. И нашим запретил. Одного раза, как приехал, так Кабан, что в охране стоял, с душком, ну, накануне посидевши, так этот скривился и сказал, что, мол, ещё раз и тогда он самолично воспитанием Кабана займётся. Вот того и пробило.
Мал оскалился.
— А со мною даже разговоры разговаривал. Про погоду. Приметы. Про то, что в Петербурге деется. Ну там, про балеринок, про князей. Смешно рассказывал. Да… и злиться не злился. Я одного разу чаю пролил, горячего, вот прям на штаны. Кто другой сразу в харю бы заехал. А этот ничего, посмеялся.
Какой хороший человек.
Лежащий на полу мужичонка задёргался, замычал что-то.
— Появился он не так и давно. Года три тому. Тогда аккурат замятня случилась. Сокол с Кривым дорожку не поделили. И сюда пришли, стало быть, договариваться.
— Лежи, — Еремей ткнул пальцами в живот толстяка и пояснил. — Тут частенько разговоры разговаривали. Место такое. Правила.
— Только Сокол привёл пятерых своих, а Кривой — этого господинчика. Мол, консультант. И дело новое предлагает. Такое, которое всем выгоду принесёт и немалую.
— И поверили?
— Не. Сокол вскинулся. Где это видано, чтоб на слётку и чужака тащить? Схватился за нож, а этот чего-то сделал такое, что Сокол прям с лица сбледнул и этим лицом в стол. Там и людишки его. И другие, кто был. Ну, так-то тут люду прилично бывало. Всякого. А Кривой, мол, так и так, это Сокол скурвился и с фараонами дела ведёт, и стучит на честный люд. И про то у него доказательства имеются. И высунул дело, стало быть, с фотографией, и письма такие, в которых Сокол всякое сказывает. Тут-то люд зашумел.
— И чем закончилось?
— Ушли. Кривой и этот. Вроде тихо стало. Только потом куда-то Шатун сгинул со всею бригадой. Урюка взяли вроде. После Шимарову падь зачистили. Плотнёхонько. Мало кто уцелел. Кулыба тогда прям весь забеспокоился. У него с хозяином Пади крепкая дружба была. Вот и забоялся, что тот запоёт. Думал даже тикать, но не успел. Заявились снова. Кривой и этот… он велел себя Иваном Ивановичем кликать. Мол, самое распространённое имя. Но его иначе зовут. Не откликался он на Ивана.
Душновато становится.
И лампадки эти. От них по ликам святых пробегают тени, отчего кажется на мгновенье, что лики эти, одинаковые до того, что все святые кажутся братьями, оживают.
Кажется.
И дышать нечем. Воняет ладаном и дерьмом, причём не поймёшь, чем хуже. Этот что ли, на полу, обделался? Да вроде рановато.
— О чём говорили, не знаю. Но здесь всё переменилось. Товары забрали. Всё-то забрали, что было. Людей стало меньше. Тут всегда было много, а куда пропали?
Куда-куда.
Недалече, кажется. Леса вокруг изрядные, всем места хватит.
— Этот Иван Иванович сперва с Кривым приезжал. И с его людьми. Только этих людей я прежде не видел. Привозили ящики какие-то. А он вон велел подвал освободить. Две недели мешки таскали, потом намывали всё. Только прежний подвал-то не глянулся. Строили наново. Магика привезли, который что-то там делал, отчего весь дом ходуном.
Жара в комнате нарастала.
Я глянул на Еремея. Неужели не чувствует? Или это отходняк? Перемёрз, перенервничал, вот организм и выделывается? Но нет, тот тоже головой дёрнул и пот со лба смахнул.
— Душно. Окно открыть надо бы…
И я киваю.
А главное, лампадки треклятые будто ярче вспыхивают. Точнее квёлые огоньки разрастаются, расползаются по золоту маревом. Знакомым таким.
Нет.
Чтоб… нам этот дом целым нужен. Хотя бы на время.
А вот лежащий на полу человек вдруг начинает ёрзать, часто, мелко, будто пытаясь вырваться из пут. И мычит что-то.
— Что ты там… — Еремей выдернул изо рта тряпку.
— Господи, спаси мя грешного… Господи.
Безумный взгляд Кулыбы устремлён на стену.
— Кровавые иконы, — Мал вот тоже глянул, но как-то спокойно даже. — Помните, Пётр Ильич? Вон ту Божью Матушку, в червонном платке, вы у купца одного взяли. Его ещё собственный сын заложил. Проигрался в карты крепко, а платить нечем. И он и сказал, когда тятька караван поведет. И что будут в караване шелка, а ещё золотишко. Где вы их закопали? Красивая. Помнится, вы как увидели, так прямо…
— Господи, Господи…
— А вот те три — из храма. Старый. Была тут недалече деревенька. Так-то крепкая, да болезнь приключилась, вот народец и повымер. Не весь, нет. Людишки остались. И храм. А в храме иконы и ещё золото. Вроде как пожертвовал один барин. Батюшку, который под ногами мешаться стал, вы там и положили. Ещё смеялись, что кровью освящаете.
— Господи…
— Так, Еремей, — я видел свет, что расползался по этой вот стене, а ещё чувствовал, как нагревается в кармане комок спёкшейся смолы. И прям так прилично печёт. — Бери этих и отсюда… внизу поговорим.
Еремей поднялся и, бросив взгляд на иконы, застыл на мгновенье. Потом встрепенулся, переменился в лице, дернулся раз, другой, будто пытаясь сбросить оковы, накренил голову и, покачнувшись, шагнул к двери. Затем ещё шаг.
И ещё.
Так, вытащить он явно никого не способен.
— Я… я всё скажу! Всё скажу… — взвыл лежащий на полу. — Господи, Господи…
На его месте я бы не стал так взывать.
Оно ж, если услышит и явится, то вряд ли за тем, что покаяние принять. Что-то давешняя голова вспомнилась. У здешних богов были свои методы работы с грешниками.
— Чего это с ним?
А вот странно, Мал глядит на иконы, на лежащего. Не замечает? Или… точно. Надо же, вон, свет и его коснулся, по коже расплылся бледным маревом. Если не приглядываться, то и не заметишь. А вот тени мои шипят и нервничают.
И я забираю их себе.
В себя?
Как правильно?
А потом подползаю ближе к Кулыбе и спрашиваю:
— Отпустить?
— Что? — он с трудом отрывает взгляд от стены. — Отпусти… отпусти меня! Я служить буду! Верой и правдой буду. Я… я всё сделаю, клянусь.
— Не верь, — Мал к стене прислонился. — Он так же Кривому клялся, на коленях стоял, что не предаст, что будет верой и правдой. А потом отравы плеснул и поднёс.
— А Иван Иванович позволил?
— Его отрава была. И за столом сидел. Смотрел. Сдаётся, ему даже интересно было. А ведь Кривой его… Кулыбу то есть, не раз выручал. И когда проиграться случалось, и когда сарай тот, с товаром, сгорел, кто за тебя перед обществом вступился? Кто тебя вовсе сюда привёл, поставил в помощь отцу? Или думаешь, я не знаю? Бабка сказывала, когда жива была.
— Врала! Стерва старая! Меня никогда не любила.
— А за что тебя любить? Это ж её дом был. Её. И матушки моей. И отца. Да, тот с дурными людьми связался. Бабка сказывала, что не от хорошей жизни. Должен был много. Брал заём на землицу, на скотину, на обзаведение. А скотина полегла, земля тут дурная, ничего-то не растёт. Вот и выбор дали, или по миру идти, или в сараюшке сложить одно-другое.
Сперва одно-другое, потом третье и четвёртое. А там, глядишь, и втянулся человек.
— Постоялый двор открыл. Для своих.
А свои были своеобразного толку.
— И дела вёл. Неплохо жили-то. Только мой отец с кровью не завязывался. Да, принимал. Поил-кормил. Хранил вот, что оставляли. И помалкивал, когда надобно. А этот… он его убил.
— Я не…
Голос Кулыбы сорвался на писк. А золотое марево содрогнулось.
— Они на меня смотрят!
— А то. Смотрят. Грехи твои видят. И душу чёрную. Отец — ладно-то. Он сам свой путь выбрал. Не мне судить, — Мал скрестил руки на груди. — А вот матушку за что? Сперва-то со всем почтением, крутился вокруг, кланялся. Как же, первый помощник батюшкин. Позаботится о семье, чтоб честь по чести. Бабку по батюшке величал.