го не было. И потому было неясно, что делать с этой зыбкой неопределенностью, почему-то возжелавшей стать частью меня. К подобному повороту событий я была совсем не готова. С мужем у меня ничего подобного не было, и, по мнению специалиста, к которому меня в свое время заставила обратиться свекровь, причина таилась во мне. А теперь выяснилось, что медицина знает о причинах того или иного явления ничуть не больше, нежели знала я о причинах исчезновения Виктора.
С телом происходило что-то странное. С каждым днем оно все сильнее разбухало и надувалось — нечто, пробравшееся в меня и использовавшее мое тело в качестве временного убежища, явно занялось его переустройством в соответствии со своими потребностями, и в первую очередь расширением жизненного пространства. Собственно говоря, оно проделывало со мной приблизительно то же самое, что и я со своей квартирой. Только меня раздражало открытое, разомкнутое пространство, и я делала все возможное для того, чтобы его ограничить. А туманному постояльцу, нарушившему суверенность моего «я», явно претило пространство замкнутое. И маленькое нечто, это почти что пока еще ничто, надежно сокрытое от меня моим же собственным телом, тайно, но упорно вершило нелегкий труд преобразования и приспособления к себе своей квартиры. И хотя все медицинские справочники непреклонно свидетельствовали о том, что органы дыхания у него пока еще не сформированы, тем не менее оно каким-то образом дышало и своим дыханием надувало меня, как мыльный пузырь. Нет, живота у меня, естественно, еще не было видно — он мог наметиться только где-то на пятом месяце. И потому я пока была единственной, кто знал о том, что я уже не я, а мыльный пузырь, зависящий от чужого дыхания. Но в ощущении собственной эфемерности, как ни странно, было и что-то сладостное, отдаленно напоминающее безумный полет на карусели.
...И будто бы девочка моя больна и они убеждают меня, что вылечить ее можно единственным способом — обложить ей лицо ватой с хлороформом и на ночь зарыть ее в землю. Но я колеблюсь, я боюсь, что за ночь она может умереть в земле. Но они говорят, что это глупости, что это общеизвестный метод лечения и что все так делают. Что их самих в детстве так лечили. И мне нечего им возразить, потому что раз все так делают — значит, это правильно. И я соглашаюсь — и они обкладывают ее лицо ватой с хлороформом и начинают заворачивать ее тельце в простыню. И тут я понимаю, что они обманули меня. И я требую, чтобы ребенка сейчас же развернули. Но они показывают мне какую-то бумагу и говорят, что это договор, что я сама его подписала и что, согласно этому договору, с них снимается какая бы то ни было ответственность за исход эксперимента. И они уносят завернутое с головой тельце девочки, и последнее, что я вижу, — это ее ножки в красных ботиночках, свесившиеся из-под простыни и как-то механически болтающиеся в воздухе...
Тайна распирает меня, и мне становится невмоготу быть ее единственным свидетелем. Но довериться кому-либо у меня тоже нет сил. И потому единственный человек, с которым в данной ситуации я могу поделиться своей тайной, не рискуя при этом вскрыть канал, через который в меня потом будет беспрепятственно просачиваться нечто чужое, — это я сама. И поскольку карманного зеркальца для полноценного общения недостаточно, то я иду к зеркалу в ванной комнате, дающему возможность видеть лицо собеседницы в натуральном размере.
— Ну что? — резко бросаю я в напряженно следящее за мной лицо собеседницы. — Допрыгалась? Им, видите ли, любви захотелось!
Лицо у собеседницы подергивается, и она явно собирается заплакать.
— Ну, пореви, пореви, — дразню я ее.
Но она уже овладела собой и смотрит на меня с нескрываемой злобой. Я пугаюсь. Ссора в мои намерения не входила. Тем более в данной ситуации.
— Ну ладно, ладно, — примиряюще бормочу я. — Что делать-то будем?
Минут через пятнадцать я выхожу из ванной комнаты, уже несколько успокоенная. Не столько характером принятого решения, сколько самим фактом, что решение наконец-то принято.
Но принято решение — это одно, а реализовать его — это совсем другое. И я решаю посоветоваться с моей бывшей институтской приятельницей, которая старше меня на семь лет, имеет двоих детей и определенный опыт в решении подобных проблем. Я набираю ее номер и, претерпев не очень сильный град упреков за то, что редко звоню, излагаю приятельнице свою проблему.
— Да как же ты ухитрилась подзалететь! — изумляется она. — Совсем неграмотная, что ли?
— Да я как-то об этом не думала... Послушай, а это очень больно?
— Ну, если при помощи советского сервиса... Да ты не волнуйся, у меня у приятельницы есть знакомая медсестра. Заплатишь ей, и она все устроит в лучшем виде.
...И будто бы я стою на кухне и мою посуду. И вдруг входит Виктор в новом светло-сером костюме, какого я у него никогда не видела. Он поднимает руки и тихо обнимает меня сзади за плечи. Пол под моими ногами начинает крупно дрожать, чашка медленно падает у меня из рук — и с глубоким вздохом облегчения я откидываюсь назад, в его сильные руки...
Через неделю, слабо поскуливая и хватаясь влажными руками за перила, я поднимаюсь по лестнице в нашем подъезде. Странно, но, оказывается, полое выпотрошенное тело гораздо труднее втащить на четвертый этаж, нежели тело, переполненное туманом. Пустота весит больше. Она хлипко дрожит, распирает меня изнутри и норовит вырваться плачем наружу. Но мне было бы обидно расплескать ее втуне — на безлюдной лестнице, и потому максимум, что я могу себе позволить для некоторого облегчения, — это время от времени тихонько подвывать. Наконец я добираюсь до своей двери, торопливо отпираю ее ключом и устремляюсь в ванную комнату, где уже можно дать себе волю. Пустота, вселившаяся в меня сегодня утром в клинике, подкатывает к горлу и наконец-то прорывается наружу.
— Они обманули меня! — выхлипываю я собеседнице. Собеседница дергает головой и начинает корчить рожи и визгливо хохотать.
— Обманули! — кричу я ей. — Деньги взяли, а наркоз не сделали.
Лицо собеседницы багровеет от хохота, веки вспухают, глаза превращаются в щелки. Мне становится противно. Я замолкаю, медленно выхожу из ванной и бреду в комнату. Но пустота внутри меня продолжает болезненно дрожать и требовать словесного воплощения. И я набираю номер приятельницы.
— А, тебя уже выпустили, — говорит она. — А то без блата мурыжили бы там еще три дня.
— Они обманули меня, — тупо сообщаю я ей.
Со временем пустота, вселившаяся в меня на операционном кресле, не только не исчезает, но, напротив, начинает разрастаться и требовать постоянного насыщения. Я все чаще запираюсь в ванной комнате и общаюсь там с собеседницей. Но подобными маневрами мне лишь ненадолго удается обмануть пустоту. Вскоре ей надоедает питаться моим кислым отражением в зеркале, и она начинает требовать чего-нибудь более съедобного.
Мне приходится пойти ей на уступки и позволить Гере приезжать почти каждый вечер. Мы устраиваемся с ним на кухне, включаем все четыре газовые конфорки и наслаждаемся теплом и собственным интеллектуализмом.
— Я так люблю античность, я так люблю античность! — сладостно постанывает Гера. — У меня абсолютно эллинистическое мировосприятие.
— Не знаю, для меня эллинизм слишком совершенен. Посмотри на их статуи — ни единого изъяна. Это совершенство смерти — та степень законченности и завершенности, когда дальнейшее развитие уже просто невозможно. Я думаю, что эллинская культура и погибла от собственного совершенства, ибо дальше идти было некуда. Мне гораздо ближе Древний Египет.
— Да, да, ты права. Египет — это какое-то страстное взаимовлечение жизни и смерти, неиссякаемое движение мистериальной чувственности! Кстати, если бы я верил в переселение душ, то сказал бы, что в предыдущем воплощении ты была жрицей любви и смерти в Древнем Египте.
Последняя фраза особенно приходится по вкусу моей пустоте. Я поворачиваюсь лицом к вечернему окну. В окне идет снег. Из ванной комнаты, незримая Гере, выскальзывает собеседница, проходит сквозь кухонное стекло, приникает к нему с обратной стороны и сквозь снег смотрит на нас своими древними египетскими глазами.
— Господи, как хорошо-то! — выдыхает Гера и греет руки над газовой конфоркой.
— Угу, — отвечаю я.
И действительно, нам хорошо. Всем четверым: и мне, и Гере, и собеседнице, и моей пустоте.
Но по ночам, когда я остаюсь одна, моя пустота, лишенная возможности питаться Герой и мертвыми эпохами, снова требует пищи. И хотя трещинки в обоях все так же плотно задвинуты диваном, она тем не менее чутко улавливает и вбирает в себя то, что из них сочится...
А ведь я была готова ее полюбить. Она была такая жалкая, ободранная, вся в подтеках предыдущей жизни... Разве я не предоставила ей возможность забыть о том, какая она была раньше? Разве не моими стараниями, заглушив серое истечение ее воспоминаний, возобладал в ней лучший в мире цвет — желтый? Почему же тогда она отторгала мою любовь? Чем объяснить эти рецидивы серого цвета, который почти незаметно (наверное, для того, чтобы не привлечь к себе моего излишнего внимания) то в одном, то в другом углу вдруг прорывал обои и сквозь слабые паутинообразные трещинки сочился в комнату?
...И будто бы я наконец-то одна. Я всовываю босые ноги в шлепанцы и бегу из красной комнаты в желтую. Там, у обеденного стола, почему-то выдвинутого на середину комнаты прямо под люстру, горящую всеми восьмью лампочками, в длинном до полу клеенчатом фартуке стоит наш детский врач Клавдия Петровна и огромным секачом рубит ободранную свиную тушу. Фартук и волосатые руки Клавдии Петровны залиты красным густым светом. И я хочу прошмыгнуть мимо нее в коридор, но она замечает меня и, приложив к своим губам мокрый красный палец, заговорщически шепчет мне: «Подожди в предоперационной, я сама тебя вызову». — «Но ведь я уже выздоровела, — говорю я ей, — я тетрациклин пила». — «Ай-ай-ай, — укоризненно качает головой Клавдия Петровна, — нехорошо обманывать. Неужели ты хочешь, чтобы весь дом кишел мышами?»