нас накапливается некий переизбыток жизни, который уже не может умещаться в нашем теле и потому ищет выхода наружу — из тесного пространства нашего физического «я» — в иные пространства. Гранат жил десять минут. И за эти десять минут он успел родиться, созреть... И вот передо мной уже череп граната. А какой срок отпустил мне мой художник? И кто сейчас просматривает, расставив их перед собой, картинки моей жизни — от рождения до того момента, когда мне станет тесно в самой себе и я вырвусь, изольюсь из себя — в иные пространства? А может быть, мой художник что-то сейчас доделывает, подмалевывает в моем будущем? А вдруг ему что-то там не нравится и он замажет несколько картин, сочтя, что для осуществления полноты замысла достаточно и оставшихся? А впрочем, может быть, это и хорошо, что мы не знаем своего будущего, что оно от нас сокрыто, как сокрыт верхний конец лестницы на «Портрете матери»? Надо ли знать, куда ведет эта лестница? А вдруг если мы это узнаем, то у нас вообще пропадет желание подниматься вверх по лестнице жизни?
И вот я стою на одной из ступенек и думаю: а может, Роберт все-таки — Роберт? Ведь картины его — это он? И они так же бесконечно притягательны, как и те картины, которые всплывают из глубины моей памяти при имени — Роберт.
Вот одна из них.
Я только что закончила восьмой класс. И меня отправляют на лето к теткам в Ереван. Я здесь во второй раз. Маленькое отступление. Впервые меня туда возили в пятилетием возрасте, и я сохранила воспоминание об Армении как о большом парке, где стоит гигантский монумент Сталину и где я рыдаю от того, что мы с двоюродной сестрой нарвали красивых цветов, а сторож увидел и кричит на нас. Он кричит по-армянски, слов я не понимаю, но интонация и жестикуляция старика вполне красноречивы. И я рыдаю от ужаса осознания содеянного мной преступления и оттого, что тетки моей почему-то поблизости нет. Но самое ужасное — это то, что весь запас моих познаний в армянском состоит из слов «балик-джан» (детка дорогая) и «бари гишэр» (спокойной ночи), явно не подходящих для объяснения со страшным стариком. И размазывая слезы по щекам, я предательски тычу пальцем в сестренку и трусливо кричу по-русски: «Это не я, а вот эта девочка рвала их».
Но это воспоминание постыдное и, следовательно, не имеющее к Роберту никакого отношения. Он появился во второй мой приезд в Армению. Я уже девушка-подросток с модной стрижкой «под мальчика», на мне розовое трикотажное мини-платье, и тетки «выводят меня в свет», то есть к родственникам и знакомым родственников. И тут я впервые узнаю, что жить, оказывается, можно не только в коммунальной квартире, но и в собственном доме. Мы у очередных знакомых наших знакомых. Мы сидим на солнечной веранде, все окна распахнуты — и вокруг нас плещет, звенит и сверкает сад. Перед нами столик с фруктами, их много, и они разные, но я вижу только огромные, багровые с синеватыми вкраплениями гранаты. Они источают нестерпимый зной, и в соседстве с ними блекнут и нежно-розовые персики, и смугловато-бледные груши. Хозяева наши — пожилая чета репатриантов из Франции — упорно пытаются накормить нас обедом. Мы столь же упорно от обеда отказываемся, потому что это уже пятый день визитов, и результаты армянского гостеприимства налицо, вернее — на наших значительно округлившихся лицах. И вот в самый разгар наших темпераментных пререканий с хозяевами за моей спиной что-то зашуршало, и мужской голос с легким акцентом произнес: «Но может быть, мадемуазель хочет кофе?» — «О, Роберт! — обрадовалась хозяйка. — Что так долго?» Я обернулась и, раздвинув лезущие в дверь упругие ветки, на веранду то ли из сада, то ли прямо из моего детства шагнул мужчина. «Роберт», — сказал он. На столе полыхали источающие багровый зной гранаты. Дом был действительно домом, а не двумя комнатами в коммуналке. А я была уже не девочкой-подростком, как минуту назад, а взрослой барышней — «мадемуазель». Не знаю, кем он приходился хозяевам, не помню, куда он потом делся. Его потеснили другие впечатления — Севан, Эчмиадзин, Дом-музей Сарьяна... И он отошел на задний план, на задворки моего сознания — туда, где уже обитали те, другие, Роберты.
А я ушла вверх по лестнице жизни... И вот, одолев — треть? — половину? — этой винтообразной лестницы, очутилась в мастерской художника — в старом доме с сюрпризами, где кувшин оказывается храмом, ступка — свечой и одновременно — скважиной, где за десять минут рождаются, набухают соками и, истекая нестерпимым багровым зноем, агонизируют гранаты... В мире, где предметы не настаивают на своей внешней индивидуальности, оставаясь верными лишь одному — неизменной способности к изменениям. Кофеварка на очередной картине из серии «Посуда» оказывалась похожей на муравейник, лицо матери на портрете было лицом раскаленной потрескавшейся от зноя земли, лицом памяти, ибо земля — это собирательная память человечества: столько нас уже вернулось в ее материнское лоно, принеся с собой обратно все то, что познали мы в этом мире, в который были некогда исторгнуты из нее, что, наверно, тяжело ей это знание. Так же как тяжела собственная память этому дому в Метехском переулке, где в 1915 году дед художника, купец второй гильдии Аршак Арутинович Кондахсазов приютил беженцев из Западной Армении, спасшихся от резни, — около тридцати человек, истощенных голодом, обезумевших от зрелища зверской расправы, учиненной над их родными и близкими. Как долго переполняла эта память дедовский дом, чтобы через десятилетия взорваться красной болью, чудовищным цветком на картине внука.
— Я написал «Гранаты» после того, как прочел сборник документов «Геноцид армян в Османской империи», — говорит Роберт и смотрит на меня. И я смотрю на него — и вижу летний полдень, веранду, залитую светом, в доме армян-репатриантов, столик с полыхающими гранатами и человека, который, раздвинув лезущие в дверь упругие ветки, то ли из сада, то ли прямо из моего детства шагнул в дом. Красный кувшин отразился в синем зеркале — и я попала в тот мир, где нет времени, ибо там смыкаются детство, юность и зрелость, в мир, где Роберт был Робертом.
Потом, после просмотра картин, мы вчетвером что-то ели, сидя за низким столиком внизу, в гостиной. Мы, то есть Роберт, Лариса и я. А четвертой была женщина с именем, похожим на нежное название растения, — Вика. Я не знала, существует ли растение с таким названием. Но оно должно существовать, ведь растет же где-то не менее загадочная юкка. Значит, должна быть и Вика. Она растет где-то далеко, а женщина ничего не знает об этом. Как же она живет, даже не подозревая о том, что она чудесное растение, живущее вдали от самой себя?
Кстати, я оказалась права. Потом, позже, я узнала, что вика действительно существует в природе, только это кормовое растение. Я ужасно обиделась, потому что моя Вика, которая на третий день нашего пребывания в Тбилиси так отважно карабкалась по невообразимо узким и постоянно обрывающимся тропинкам на гору к Нарикале (ведь надо же показать Ниночке старый Тифлис), ну просто никак не могла быть каким-то там кормовым растением. Я ведь непреложно знала, что она — нежный, пышный куст с тонкими, но упругими веточками и темно-синими, почти что черными, тугими ягодами. Иной и не могла быть жена этого удивительного художника.
А потом и юкка чуть не лишилась для меня своей загадочности. Мы ехали на машине по Грузии. «Смотри, смотри, — стала подталкивать меня Лариса, — вот это называется юкка». — «Не буду смотреть», — упорствовала я, боясь оказаться в том положении, в которое в свое время попал поэт Евгений Винокуров: «И вот передо мною Ниагара — и хочется воскликнуть: «Ну и что?!» Так я не узнала, как же все-таки выглядит юкка. Зато мне удалось сохранить в себе более важное знание: юкка так же прекрасна, как и Вика.
Но я опять отвлеклась. Все это было потом, а сейчас мы вчетвером что-то ели, сидя за низким столиком внизу, в гостиной. Не помню, что именно, почему-то запомнились лишь лобио и виноград, столь отрадные моему кавказскому нёбу, так редко входящему в соприкосновение с этими божественными порождениями южной земли. На столе стояла бутылка, вполне достаточная для того, чтобы возбудить жажду сердечных излияний, но совершенно недостаточная для того, чтобы возвести собеседника (в данном случае — меня) в ту степень раскованности и легкомыслия, при которой можно без напряжения высказывать — вытаскивать из себя — самые сложные, самые дикие, а потому, быть может, самые верные мысли. Думать вслух, не думая, а просто извлекая из себя все эти ни с чем не сообразные слова (а может быть, на самом деле сообразные, только не с чем-то нам уже известным, а с чем-то смутно ощущаемым), протаскивая их на поверхность прямо из подсознания, минуя бдительный контроль своего маленького, но неумолимого к подобной контрабанде «рацио». Увы, он все еще был на страже. И общение наше протекало приятно, но сдержанно. Мое желание «обняться душами» становилось нестерпимым. И, хмелея от невообразимой смеси застенчивости, нахальства и еще каких-то более сложных и мне самой не вполне понятных чувств, я воинственно сжала в руке бокал (и как он только не треснул!) и глухо выкрикнула:
— Я хочу произнести тост!
Ясные, приветливые лица обратились ко мне.
— Хотя у нас на Кавказе и не принято, чтобы женщина произносила тосты, — сказала я, — но я все-таки хочу поднять бокал за вас, за ваш дом, в котором я смогла позволить себе роскошь, да, именно роскошь — чувствовать себя как дома.
Это было неправдой. Неправдой вдвойне. Во-первых, потому, что «у нас на Кавказе», а тем паче в таких интеллигентных домах, женщина давно уже не сидит на кухне, когда «джигиты разговаривают», а вполне равноправно присутствует за столом и, конечно же, может произнести тост. Никто ей в этом препятствовать не станет. Но это еще была вполне невинная неправда. Настоящей неправдой было другое. Я отнюдь не чувствовала себя «как дома». Надо было быть совершенно слепой, глухой, лишенной обоняния и осязания, чтобы «чувствовать здесь себя как дома».
Дом жил своей, ведомой только ему жизнью. Это был добрый дом. Он с благожелательным интересом приглядывался к гостям и позволял вступать с собой в контакт. Но вряд ли он стал бы терпеть чье-либо бесцеремонное любопытство. Он был дружелюбен, но фамильярности с собой не позволял. Дом был стар, намного, очень намного старше меня. Он вынянчил уже не одно поколение — и многие из тех, кого он помнил еще бледно-розовыми, сморщенными от мук рождения младенцами, давно уже завершили свое восхождение по лестнице жизни и перешли в иные пространства. И дом был посвящен в таинство этого перехода. Он слишком много знал о жизни и смерти, но даже Роберту, полноправному наследнику, выдал далеко не все из той информации, которую хранил в ячейках своей памяти. И потому все лестницы на картинах Роберта (а он любит рисовать лестницы) ведут в неизвестность. И может быть, трюк с балконом — это было предупреждение мне. Потому что, когда мы, попрощавшись с хозяевами, вышли на улицу, балкон вдруг обнаружил свое присутствие. Он неожиданно навис над нами, проступив из каких-то неведомых глубин дома, в которых до этого таился. По всей видимости, дом хотел дать мне понять, что он сам распоряжается своими тайнами и позволяет их видеть далеко не всем и не всегда. Дом защищался от меня? Думаю, что скорее всего он защищал меня от