— Специалисты что-нибудь говорили о том, чтобы она подавала чай тебе?
— Дети, не ссорьтесь!
Она стояла в дверях с подносом в руках и улыбалась им. Ее отходчивость была просто поразительной. И они в ответ чуть было тоже не заулыбались, но вовремя спохватились.
— Спасибо, — сказали они и, взяв по чашке, уставились в телевизор.
— Вкусно? — спросила она.
— Угу, — ответили они.
— А может быть, лучше было заварить чай по рецепту № 2? — спросила она.
— Угу, — ответили они.
Она вздохнула. Потом сделала новую попытку.
— У тебя завтра сколько уроков? — спросила она у внука.
— Блямц! — ответил внук.
— Что? — не поняла она.
— Блямц! Здорово он ему врезал!
Она посмотрела на экран. Потом на мужа. Потом на дочь. На внука она смотреть боялась, потому что в эту минуту он был такой красивый, с возбужденно горящими глазами и щеками, такой кудрявый и хрупкий, что она могла бы не выдержать и погладить его по голове. А ведь сегодня был только еще понедельник и внук не любил, когда его ласкали вне расписания.
Праздник четвертый
...И как будто бы они говорят ему, чтобы он снял это. А он делает вид, что не понимает, о чем идет речь, и начинает расшнуровывать ботинки. Но они говорят ему, чтобы он не прикидывался, что не понимает. И абсолютно зря он развязывает галстук, ведь он прекрасно знает, что они имели в виду вовсе не галстук. И брюки тоже совсем ни к чему расстегивать, поскольку никому не интересно смотреть на то, что у него там, под брюками. Разве что — и тут они хихикают — разве что той женщине. Да, да, той самой. Вот ей, может быть, и интересно было бы взглянуть. Нет, нет, говорят они, не надо округлять глаза, говорят они, и делать вид, что он не понимает, о ком они говорят, ведь он прекрасно понимает, что им уже известно все, у них даже вещественные доказательства есть. Вот, например, говорят они. И показывают ему гранат, красный гранат с треснувшей кожурой. И тогда у него начинает болеть голова. И они сочувственно смотрят на него и говорят, что для того, чтобы голова перестала болеть, ему надо снять это. И тогда минут через десять голова перестанет болеть. Совсем. Навсегда. А если он сам не решается снять это, то они ему помогут. И они начинают приближаться к нему... Но он делает отчаянные попытки исчезнуть, напрягается изо всех сил — до звона в голове. Звон лопается, и он облегченно вываливается в другой сон. И ему снится, что у него болит голова и что, для того чтобы она перестала болеть, ему необходимо положить ее на колени к матери. Но не к той, чье шестидесятилетие они недавно праздновали, а к той, какой она была в его детстве, тридцать лет тому назад. И он напрягается изо всех сил, чтобы вспомнить, как же она тогда выглядела. И от напряжения просыпается. Но поскольку голова продолжает болеть, то он сперва не понимает, что уже проснулся. Потом понимает. Потом снова не понимает. Потом понимает окончательно и пугается. Потому что те — из сна, наверное, сказали ему правду. Иначе же откуда у них тогда гранат? Хотя... Он смеется. Он торжествующе смеется. Они его что, за дурака считают, что ли, смеется он. Он ведь хорошо помнит, что тот гранат был нарисованным. И где только таких дураков, как они, понабрали, хохочет он. Подсунуть ему настоящий гранат вместо нарисованного и пытаться убедить его в том, что это вещественное доказательство! Ой, умереть можно! Ну юмористы, ну юмористы! Им бы в Театре сатиры работать, а не в Службе Государственной Психологической Безопасности. Да и вообще, при чем тут гранат! А заявление у них есть? Заявление от пострадавшей у них есть? Естественно, нет. Потому что она себя отнюдь не считала пострадавшей. Очень даже напротив! Он уже не смеется, он рыдает от смеха. Громко. Очень громко. Настолько громко, что просыпается.
Он зажигает ночник. Он встает, снимает с полки Кодекс и листает его. Это, конечно, глупо. Он сам понимает, что это глупо. Потому что для того, чтобы привлечь его к ответственности, необходимо ее заявление. А это абсолютно исключено, чтобы она заявила на него. Ведь она сама этого хотела. А Кодекс он просматривает просто так. Из любопытства. Из чисто теоретического любопытства.
...Табуретка была серая и замшелая, с кривоватыми венозными ногами. И в том, как она стояла, раскорячив свои старческие, но еще крепкие ноги, было что-то нестерпимо противоестественное. Но пожалуй, еще более противоестественным был гранат. Он лежал на табуретке и сквозь треснувшую кожуру ухмылялся своими гладкими розовыми зернами.
Молчать и дальше было уже неудобно, и он спросил у рыжей женщины, как называется ее картина.
— Автопортрет.
— Автопортрет?!
Вот тогда-то она и приблизилась к дивану, на котором он сидел, и, сощурив свои голубые и без того маленькие глазки, спросила:
— А что, собственно говоря, вас смущает?
— Да нет, ничего, — пробормотал он. Не мог же он ей сказать, что его смущает эта старчески-похотливая табуретка или этот нагло ухмыляющийся гранат. Кстати, чуть позже он понял, что гранат ухмылялся совершенно зря. Поскольку при более внимательном разглядывании становилось ясно, что он не столько лежит на табуретке, сколько пожирается ею — посередине дощатого сиденья вилась еле приметная узкая трещинка, присосавшаяся к гранату и медленно вжирающая его в себя. Но все это он понял чуть позже, а пока еще гранат победоносно скалил свои розовые зерна, а рыжая женщина, сощурив свои крохотные глазки, ждала его ответа.
— Да нет, ничего, — пробормотал он.
Она отодвинулась от него и каким-то неожиданно робким голосом спросила:
— Еще?
— Да, да, конечно же.
Она водрузила на заляпанный красками стол новую картину и потупилась. Эти ее непредсказуемые переходы от надменности к робости, далее какой-то приниженности, неприятно волновали его. Он отвел глаза от ее замызганной юбки с полуотпоровшимся подолом и стал разглядывать картину.
Это был утюг. Не тот, электрический, каким сейчас пользуются все, а тяжелый чугунный утюг его детства. Утюг стоял посреди заснеженного поля, а на нем — и на ручке, и по бокам — сидели крупные комары с утолщенными хоботками и выпуклыми желтыми глазами.
— Тоже автопортрет? — пошутил он.
— «Ноев ковчег».
Голос ее снова стал морозным, как заснеженное поле на картине. Кстати, это была единственная картина с белым цветом, и то белым его можно было назвать лишь с некоторой натяжкой, поскольку даже эта белизна отдавала серым. По всей видимости, серый был излюбленным цветом этой женщины в замызганной юбке и с тощей рыжей косичкой на затылке. Он переполнял почти все картины и был похож на домашнюю пыль, сквозь которую воспаленно светились одинокие пятна красного или желтого.
— Одиночество, — сказала она.
И ему стало жалко ее.
— Одиночество, — повторила она и чуть наклонила картину.
На железной больничной кровати, застланной серой простыней, корчилась то ли в агонии, то ли в страсти застиранная до ветхости женская ночная рубашка, под которой смутно угадывались чуть отвисшие груди, живот и раздвинутые колени. Короткие рукава рубашки были вскинуты вверх и пытались то ли обнять, то ли оттолкнуть нечто незримое.
— Очень сильная работа, — сказал он, участливо глядя на нее. Показалось ли ему, или вправду в ответ на его участие крохотные глаза быстро укололи его? Наверное, показалось, потому что они уже были устремлены не на него, а на два мягких мизинца, которыми она выделывала какие-то странные вензеля, то страстно сплетая их друг с другом, то как бы в недоумении разводя их в стороны.
— Спасибо, — прошелестел ответ.
Нет, конечно же, показалось.
...Он перевернул страницу и наконец-то нашел то, что искал. Статья 59 — «Психологическое изнасилование».
«Во время полового акта, — читал он, — воспрещается смотреть в глаза партнеру (партнерше) без согласия последнего (последней)». Ну, это вряд ли к нему применимо. Правда, он смотрел ей в глаза. Иногда. Но не во время полового акта. Он еще не окончательно утратил вкус, чтобы переспать с таким чучелом гороховым. Поэтому и следующий пункт, гласивший о том, что во время полового акта воспрещается разговаривать с партнером (партнершей) без согласия последнего (последней), тоже не имеет к нему никакого отношения. Так что товарищи из первого сна совершенно зря рассчитывали на то, что им удастся снять с него это. Он машинально засовывает руку под майку и ощупывает грудь. Нет, нет, вовсе не для того, чтобы убедиться, что это на месте. Конечно же, на месте. Он облегченно вздыхает. Чушь какая-то! Где это еще может быть, как не на месте! Кстати, еще большой вопрос, кто кого изнасиловал. Да, он рассказывал ей о своем детстве. Ну и что? Разве в Кодексе что-нибудь сказано о том, что ему запрещается рассказывать о своем детстве?! Хотя... Какой черт дернул его рассказывать ей о том, что в детстве он страдал из-за своего маленького роста? При желании это в общем-то можно подвести под статью. Пункт 7а: «Воспрещается обременять собеседника разговорами о своих психологических комплексах и тем самым вынуждать его к насильственному сопереживанию». Но он ведь рассказал ей об этом так, между прочим. Это заняло не больше чем полминуты. Ну, от силы — полторы. А она? Разве она не вынудила его к насильственному сопереживанию, целых полчаса распространяясь о том, как она боится насекомых, в частности тараканов? Разве не пришлось ему во всех подробностях выслушать о том, как в детстве ее старший брат засунул ей за шиворот таракана и как омерзительно бегал этот таракан по ее позвоночнику — вверх-вниз, вверх-вниз? И как, наконец, ей удалось его вытряхнуть из-под платья, но уже полураздавленным? И что с тех пор вид насекомых ассоциируется у нее со смертью? Ну, допустим, он ей пожаловался на то, что у него по утрам бывает изжога. Но что такое его изжога по сравнению с ее обстоятельным рассказом о том, как в пятом классе ее травили одноклассники из-за того, что она отказывалась играть с ними в Искателей Вшей, а она боялась пожаловаться на них учительнице, потому что их класс считался тогда образцово-экспериментальным и был переведен на принцип коллективной саморегуляции! Так что, извините-подвиньтесь, если кто тут и пострадавший, так это скорее он, чем она, потому что после этого рассказа у него просто сердце защемило от жалости к ней. А она прямо-таки порозовела от удовольствия, когда увидела у него слезы на глазах. Да, да, порозовела, он с полной ответственностью утверждает, что порозовела. Так что какая же она пострадавшая, что это за пострадавшие такие, которые от страданий розовеют? Более того, порозовев, она похорошела. А похорошев, вынудила его пожаловаться на одиночество. Что значит — вынудила? Ну, дала понять, что он может пожаловаться ей, что она не возражает. Каким образом дала понять? Ну, как «каким»? Взглядами. Так что никакого насилия с его стороны не было. Она сама этого хотела. В течение скольких минут он жаловался ей на свое одиночество? Ах, не минут, а часов? Так и запишем: в течение нескольких часов он ей жаловался на одиночество, тем самым вынуждая ее к насильственному сопереживанию. Пусть он только не вешает им лапшу на уши россказнями о том, что она сама этого хотела. Может, сперва и хотела. Они не исключают, что сперва это могло быть и добровольно с ее стороны. Ну, первые пять минут, ну, максимум десять. Но чтобы в течение нескольких часов!.. Он их что, за идиотов считает? Вот заключение Специалистов: «Выслушивание чьей-либо исповеди, сопровождающееся сопереживанием со стороны выслушивающего, может считаться добровольным только в течение первых десяти минут. Превышение этого срока со стороны исповедующегося, даже при отсутствии видимого сопротивления со стороны выслушивающего, является психологическим изнасилованием и подлежит наказанию способом № 1». Ему известно, что такое способ № 1? Да не надо все время совать руку под майку! Он ведь не маленьк