но заколоченные окна пустого дома. Невозмутимо Агата выплеснула во дворе грязную воду из таза, избавилась от остатков лука, стянула фартук. Когда она вернулась, Рудольф нарушил молчание – видно, не мог удержаться от спора.
– Бывает, что людям некуда бежать, – сухо, словно ни к кому не обращаясь, сказал он. – Бывает, что они не так уж сильно хотят жить.
– Тогда сунуть руки в огонь недостаточно.
– Перестаньте язвить! Думаете, показное равнодушие делает вас особенной, фройляйн Гвиннер?
Она осеклась. Ничего подобного она не думала, просто говорила то, что сказал бы Кристоф Вагнер. Она часто заимствовала его мысли. Но сейчас острый недружелюбный взгляд Рудольфа привел ее в замешательство.
– Я на самом деле так не считаю.
– И правильно, – кивнул он. – Потому что, уверен, такие убеждения разделяют и князь-пробст, и многие члены городского совета. Если ты настолько ничтожен, что не можешь ни бежать, ни сопротивляться, значит, сам виноват – сложи руки и жди, пока постучат в твою дверь. Но вы забываете об одном, фройляйн: беспомощными люди становятся не сами по себе. Их делают такими голод и болезни, а еще смерть близких. Мой вам совет: поживите здесь подольше. Проникнитесь, так сказать, духом города. Быть может, если горе придет на ваш порог, вы иначе запоете… А теперь простите, мне надо работать. Завтра можете не приходить.
Город с каждым днем делался все безумнее и чернее. Князь-пробст предпочитал групповые казни: зачем гонять палача попусту, если можно жечь людей по несколько за раз? Никогда за всю свою жизнь Урсула не видела таких костров – и таких людей. Они казались окаменевшими и высохшими, как пустые колодцы, и горели легко, будто хворост. От костров разносился запах пылающей плоти, похожий на вонь подгоревшей свинины.
Палач Ганс Грубер – немолодой крепкий мужчина с залысинами на лбу – выполнял свою работу с угрюмым равнодушием человека, давно потерявшего счет убитым. Как-то раз в воскресенье Урсула села рядом с ним и его семейством. Они, как это водится среди палачей, занимали самую дальнюю скамью в церкви. Удивительно: она столько сил положила на то, чтобы отмыться от дурной славы дочери палача, а теперь вдруг ощутила странную связь между собой и этими людьми.
После службы она познакомилась с женой палача Ханной. Услышав, что Урсула тоже из семьи заплечных дел мастера, Ханна обрадовалась и пригласила девушку к себе. Сами они были неместные, Ганса Грубера власти выписали из другого города. В Эльвангене им отвели светлый и просторный дом, так что Ханна не жаловалась на обхождение. Вот только сам город вызывал у нее оторопь. «Если бы мы знали, что тут моровое поветрие, ни за что бы не приехали», – повторяла она. Как и многие жены палачей, Ханна привыкла жить отрезанной от общества, но в Эльвангене все было еще хуже: из-за чумы она с детьми старалась лишний раз не выходить за порог. Целыми днями сидеть взаперти – так и с ума сойти недолго!
Ганс, по словам жены, уже имел опыт дознания по делам ведьм, но ни с чем подобным прежде не сталкивался. Городская тюрьма Ягстторге была переполнена. Еще ни один подозреваемый не вышел на свободу – все отправлялись на костер. Судебными процессами в Эльвангене занимались не обычные чиновники, а особый орган, созданный для этих целей, – депутация ведьм. Как сообщила Ханна шепотом, тамошние особо ретивые молодые комиссары легко могли получить повышение, проведя один или два успешных процесса. На сбор доказательств никто времени не тратил. Чтобы подвергнуть женщину пыткам, довольно было одного-единственного свидетеля, который вслух скажет: «Она ведьма».
Урсула никак не могла объяснить себе, почему возвращалась к кострам снова и снова, вглядываясь в лица людей. Кого она там ждала увидеть: Зильберрада или Кристофа Вагнера, под чьей крышей ее изнасиловали, или Ауэрхана, который не пришел и не спас ее? Хорошо бы они все сгорели, а она вернулась домой, к матери и сестрам, чьи лица давно изгладились из памяти… Но о возвращении нечего было и мечтать: пока Зильберрад живет в Оффенбурге, путь туда ей закрыт. И самое страшное – Урсуле начало казаться, что в ее нутре опять закопошилась жизнь. Казалось, проклятое дитя вновь проникло в нее и в отместку теперь грызло ее внутренности.
Агата пришла в лазарет на следующий день, потому что не представляла, как может не прийти. Она не в силах была разорвать ту хрупкую паутину, которую сплела вокруг этого причудливого мира, вокруг молчания, которое окружало их с Рудольфом во время работы, вокруг цветущего сада и кислых хрустящих яблок. Это была ее паутинка – и больше ничья.
Рудольф встретил ее с неожиданной для них обоих теплотой и некоторой неуклюжестью. Первым делом он извинился, и Агата приняла его извинения со сдержанной благосклонностью, хотя душа ее пела и подпрыгивала от радости. «Я был резок», – сказал Рудольф и больше ничего не добавил, но по тону его стало понятно, что своей резкостью он не гордится.
Около полудня в лазарете скончался один из пациентов, и в качестве примирения ам Вальд предложил Агате присутствовать на вскрытии, пока не началось трупное окоченение. Она как-то упоминала, что мечтает попасть в анатомический театр, чтобы своими глазами увидеть, как человек устроен изнутри.
Мертвеца уложили в отдельном помещении на длинный стол, под которым поставили несколько бадеек для стока крови. Ассистировал Рихтер, но Агате позволили встать вплотную, чтобы все как следует рассмотреть. Никто уже не опасался, что она лишится чувств при виде человеческих внутренностей.
Агата внимательно слушала сухие комментарии Рудольфа, пока тот рассекал острым ланцетом кожные покровы. Они еще не окончательно утратили цвет, но успели побледнеть и местами пойти багровыми пятнами, как будто труп лупили палками. Задержав дыхание, она следила, как расходится под лезвием бескровная плоть, как в свете свечей слабо мерцают округлости органов. Рудольф показал Агате печень, покрытую белесыми жировыми бляшками, вынул длинный кишечник, как шелковый платок из девичьего сундука, вырезал сердце. Он говорил о внутренностях с такой нежностью, будто лично хотел поблагодарить каждый орган за прекрасную работу: печень при жизни усердно производила кровь, сердце неустанно билось, а легкие выводили гнилостные вещества.
Когда они закончили, покойный походил на выпотрошенную коровью тушу с человеческим лицом. Лицо Рудольф трогать не стал. Агата ощущала приятное возбуждение от увиденного. Глядя, как доктор и цирюльник смывают с рук кровь, переговариваясь между собой, она мечтала, чтобы этот миг длился вечно.
В этот день приема пациентов больше не было, и Рихтер поспешил домой, оставив ам Вальда наедине с Агатой. «Вы не совсем наедине, – на всякий случай уточнил он, обводя рукой лазарет, – да будут свидетелями вам дюжина хворых и недужных. Аминь!» Но Агате не хотелось оставаться в компании хворых и недужных, и Рудольфу, по всей видимости, тоже. Поэтому, едва за Рихтером закрылась дверь, они, не сговариваясь, спустились в сад. Но садиться на одеяло под деревом, как это у них повелось, показалось обоим слишком интимным, поэтому они чинно и медленно прогуливались вокруг больницы, делая круг за кругом.
День выдался на удивление ясным. Несмотря на ветер, сильно припекало солнце. Рудольф с его кабинетной бледностью, застегнутый на все пуговицы, очень прямой и напряженный, чужеродно смотрелся среди весенней зелени. Во время ходьбы он убирал руки назад, сцепляя их в замок. Эти руки, как уже успела понять Агата, не любили лишней суеты и приходили в движение только по необходимости. Если бы Рудольф мог, то в часы праздности он отстегивал бы их от тела и хранил в ларце, чтобы не износились.
Агата никогда не могла угадать, как много люди замечают, глядя на нее. Взять хотя бы ам Вальда. Известно ли ему, в какое волнение она впадает рядом с ним? Заметил ли он, что она может часами наблюдать за его пальцами? Догадался ли, что прямо сейчас она не знает, как заговорить после вчерашнего? Кристоф сказал бы, что она испытывает вожделение, но она знала, что дело в чем-то большем. Ее опекун подыскивал всему простые объяснения, поскольку верил, что людьми руководят примитивные чувства: жадность, лень, желание… «Не усложняй», – сказал бы он сейчас.
– Когда-то я сам был готов броситься в костер.
Она остановилась. Рудольф тоже. Его фраза прозвучала внезапно, точно земля неожиданно разверзлась. Агата не стала поворачиваться к нему, продолжая рассматривать дорожку, бегущую вдоль стен больницы. На втором этаже кто-то открыл окно, и легкая белая занавеска трепыхалась на ветру, как застрявшее облако. Она ждала, когда он продолжит.
– Мою жену обвинили в ведовстве пять лет назад. До меня законники не дотянулись. В день казни отец запер меня в нашем особняке, накачав до беспамятства сонным отваром. Когда я пришел в себя, в комнате дежурили слуги, чтобы я ничего с собой не сделал. Я бы и не стал – голова у меня остывает быстро. Но если бы я стоял тогда рядом с ее костром, то попытался бы прыгнуть в него.
– Мне очень жаль, – сказала Агата, хотя на самом деле жаль ей не было. Мертвая жена означала только то, что Рудольф сейчас вдовец и интересуется женщинами.
– Не нужно, – он поморщился. – Пять лет – долгий срок. Вы тогда были совсем ребенком.
– Так вот почему вы помогаете людям? Чтобы почтить память жены?
– Нет. Я лечу людей, потому что мне так нравится. Меня это увлекает. А еще потому, что это выводит из себя моего отца. У вас ведь есть опекун. Знакомо ли вам удовольствие доводить его до бешенства или вы всегда были примерной маленькой фройляйн?
Агата засмеялась. Доведенный до бешенства Кристоф Вагнер способен был сжечь дотла весь Шварцвальд до последней козы. Но ее смех озадачил Рудольфа, и Агата растерянно умолкла. Ам Вальд долго стоял и смотрел в сторону, даже сделал еще шаг назад для верности.
– Вы мне нравитесь, Агата, – сказал он наконец. – В самом деле нравитесь.
Она зачем-то тоже отвела взгляд, но внутри что-то подпрыгнуло, словно Агата только и ждала этих слов. Казалось, их принес сам ветер вместе с яблоневым цветом. Рудольф выдохнул и улыбнулся – сухо и сдержанно, но с заметным облегчением.