И если Ниночка до сей поры была известна как «хозяйка тайги» только севернее Читы, то теперь о ней заговорили и в остальных сибирских городках и гарнизонах, называя и «дикой графиней», и даже «дочерью Ермака».
Когда-то казацкий атаман Ермак смог завоевать Сибирь с малым отрядом.
Теперь эти великолепные и дикие земли покорились женщине; женщине несгибаемого мужества, такой же героине, как и ставший уже легендой казачий атаман. К тому же она была дочерью графа Кошина, умершего в прошлом году от горчайшего переживания за дочь.
– Я что-то такое предчувствовал, – вздохнул генерал Абдюшев, откладывая письмо своего друга Шеина на позолоченный письменный стол. – Как она тогда впервые здесь появилась, эта Нина Павловна, стояла грязная, ободранная, как и остальные ее спутницы, и все равно оставалась королевой, словно не с дороги дальней явилась, а прямо с бала в императорском дворце. Я тогда сразу понял: этим женщинам никакая царская месть не страшна!
Абдюшев тоже подписался под прошением о помиловании и подчеркнул следующее место в отчете генерала Шеина:
«Я прошу ваше императорское величество явить знак милосердия. Я связан своим словом и честью, что всю жизнь свою положу ради освобождения конногвардейца Тугая. Если его императорское величество будет не в состоянии явить миру великодушие, характерное для благороднейших правителей всех времен, то я прошу его императорское величество забыть о его верном слуге генерале Шеине. Ибо я тогда преломлю над головой своей офицерскую шпагу и добровольно отправлюсь на заключение в Нерчинский острог, чтобы стать одним из них…»
Генерал Абдюшев зябко передернул плечами. Позволит ли государь уговорить его подобным образом? Ведь это же форменный шантаж! Губернатор долго сидел над письмом генерала Шеина, затем все беспокойно метался по большому кабинету, а потом вернулся к письменному столу и добавил от себя к рапорту Шеина:
«Ваше императорское величество, я, губернатор Иркутский, всенижайше присоединяюсь к просьбе о помиловании политзаключенного Бориса Тугая. Декабристы стали теми людьми, которых ныне так не хватает вашему императорскому величеству в вашем постоянном окружении. На бунт супротив вашего императорского величества они пустились только из любви к своему Отечеству. Это были русские люди, которые позволили увлечь себя в ложном направлении. В сердцах же их жен живут великое мужество и великая любовь! Назовите мне хоть одного из счастливейших смертных, у кого есть еще подобная супруга. Я заклинаю ваше императорское величество о милости».
В ту же ночь курьер погнал лошадей на запад. Пять тысяч верст одинокой земли лежали перед ним, и только кое-где ожидало его тепло почтовых ямов, где сменят лошадей да дадут поспать пару часов.
– Пройдет с полгода, пока мы дождемся ответа государя, – сказал Абдюшев своим офицерам, которые за ужином ни о чем другом и говорить-то не могли, все разговоры сводя к волкам и хозяйке тайги. – Но что такое полгода в Сибири…
Той зимой, в один из ледяных февральских дней умер полковник Лобанов.
Его смерть стала страшной неожиданностью для всех, хотя в Нерчинске всяк уже давно знал, что этот худой немолодой человек неизлечимо болен.
Около девяти часов утра он закашлялся кровью, со стоном рухнул в кровать и послал слугу своего Тимофея за Ниночкой, а потом в острог за заключенными.
– Хозяин отходит! – плакал Тимофей. Слезы бежали ручьем по его мелко дрожащему морщинистому лицу, он плакал всю дорогу, и на бороде уже появились маленькие сосульки. – Он исходит кровью, и говорить уже почти не может! Но хочет видеть вас, барыня милая. Ступайте же, торопитесь!
Ниночка побросала все дела и, накинув шубку, помчалась за Тимофеем. А комендант рудников послал казака в лес за Борисом.
Лобанов умирал – и, казалось, наступают последние дни этого мира. Ей казалось, что выгорела вся тайга и снег почернел от невыносимой ее боли. Лобанов умирает! О том, что он умрет, знали, но сейчас, когда костлявая старуха с косой уже стояла на пороге, в это трудно было поверить. В это не хотелось верить!
Старый полковник лежал в разворошенной постели, бледный, посеревший от потери крови, истерзанный болью. У входа в дом топтался лекарь.
– Помогите мне, Нина Павловна, дорогая! – закричал он. – Он гонит меня прочь, этот упрямый осел. Я сразу же побежал сюда, когда услышал о его приступе, хотел дать ему порошок… а он… Он выплюнул порошки прямо мне в лицо. Кто-нибудь видел еще одного такого больного-хулигана? Объясните хоть вы ему, что порошки снимут боль!
Лобанов уставился на Ниночку горящими глазами. Она присела на корточки подле его постели и схватила за дрожащую, исхудавшую руку.
– Все проходит, – с трудом прошептал Лобанов. И заскрипел зубами от боли.
– Батюшка! – Ниночка нежно поцеловала его горячую руку. – Почему вы прогнали доктора Волосова? У него лекарства…
– Знаю я эти лекарства. Свиньям он их дает для опороса, а мне – от боли. Продал, небось, душу дьяволу, вот пусть к нему и убирается!
– Батюшка…
– Послушайте меня, Ниночка, – Лобанов все еще крепился. И даже голос зазвучал звонче. – Тут, – он хлопнул себя по груди, – все давно уж превратилось в кровавое болото, в сущее месиво. А сердце все еще бьется! Вот ведь, даже такая развалина может иметь крепкое сердце! Тихо, тихо, Ниночка. Я больше не хочу принимать ни порошков, ни капель, ни пилюль. Не же-ла-ю. Я умру вместе со всей моей болью, так, как если бы погиб в бою. Господи, как будто в тот день, когда я лишился ноги! Я ведь не сдался тогда. Пока лекаришко отрезал мне ногу, я в себя с ведро водки влил. Вот это был Лобанов! К черту, не плачьте же, Ниночка…
Он замолк, переводя с хрипом дыхание.
– Доченька, – прошептал с трудом, – я хочу, чтоб меня под березкой похоронили. Люблю я березы-то…
Затих ненадолго, глядя на грубый деревянный потолок, перебирал руками по одеялу. Ниночка тоже молчала. Уткнулась лицом в краешек кровати и ждала. Черты лица Лобанова заострились страшно. Смерть уж кружила над ним, вечное молчание звало полковника к себе, и с каждой минутой все сильнее и настойчивее колдовала над ним бесконечность.
Дверь тихо приоткрылась. В комнату осторожно вошел Борис и замер. Лобанов с трудом повернул голову.
– Это ты, Борис Степанович?
– Да, Николай Борисович.
– Проходи. Чего стоишь в углу, как старый чугунок? Подойди к жене-то.
Борис подошел к сидевшей у кровати Ниночке.
– Вот и ладно, – прошептал Лобанов. – Сынок, вот, умираю я. Прежде, чем наш попишка, этот скелет вредный, к обедне отзвонит, я уйду. Борис Степанович, не забыл ли про наш уговор? Моя деревяшка… и на рубли с нее корабль под именем моим…
– Я ж вам поклялся, Николай Борисович. Но вполне возможно, что я никогда не увижу уж более родной мне Риги.
– Шеин давным-давно направил курьера в Петербург. И эта битва с волками никогда не забудется. Люди будут спрашивать того ж царя: «А что там с Ниной Павловной?». Боренька, у тебя чудесная жена.
– Я знаю о том, Николай Борисович, – Борис опустился на колени подле Ниночки. – Там на улице все наши собрались, – взволнованно выдохнул он. – И женщины, и мужчины. Все. Даже Кюхля пришел, он для вас гимн сочинил.
– Кюхля, этот дурень из философов? Гимн? Для меня? – Лобанов слабо улыбнулся. – С чего бы это он вздумал?
– Он сказал: почему бы одному сумасшедшему не сочинить стихи про другого сумасшедшего?
Лобанов хмыкнул.
– Счастье, что я этого уж больше не услышу!
И они вновь замолчали. Да и что им оставалось сказать? Смерть ждала у изголовья, торопя последние минуты. Борис и Ниночка держали руки Лобанова. Его глаза медленно угасали, ясный, иногда льдисто-суровый взгляд заволокла смертная муть.
– Может, нам помолиться, батюшка? – тихо спросила Ниночка.
Лобанов хмыкнул и с трудом повернул к ней голову.
– А поможет, доченька?
– Не знаю. Говорят…
– Тогда попытайся, доченька… – Лобанов лежал тихо, совсем тихо, а Ниночка начала читать древнюю отходную молитву, которой научила ее когда-то старая нянюшка Катерина Ивановна. Эта молитва напоминала монотонное тоскливое пение, литанию, усыпляющую и уносящую в вечность.
Борис Тугай тихонько поднялся и на цыпочках подошел к шкафу, стоявшему в углу комнаты. Он достал старый мундир и саблю Лобанова, накинул мундир на умирающего и вложил ему в беспокойно перебирающие одеяло руки саблю. И внезапно беспокойные руки успокоились, сжимая рукоять сабли, заострившееся лицо прояснилось.
– Спасибо, Борис Степанович, – прошептал Лобанов. – Спасибо.
Он вытянулся в кровати, застыл, словно хотел сказать: вот и все, пусть и другие входят, посмотрят на мою пустую оболочку.
Глаза Лобанова закатились, рот чуть приоткрылся, дыхание прервалось.
Тугай склонился над умершим и прикрыл ему глаза. Ниночка поцеловала полковника в лоб и торопливо вышла из дома. Во дворе к ней метнулась княгиня Трубецкая, заплаканная, побледневшая.
– Как? Как он?
В уши Ниночки забарабанил бас Муравьева.
– Хоть руку-то ему можно пожать?
Борис закрыл дверь, привалился к грубо отесанной стене. В эти минуты он чувствовал себя бесконечно несчастным и одиноким. Внезапно он понял, что сейчас со смертью Лобанова жизнь в Сибири сделается для него невыносимой.
Через полчаса с Лобановым собрались попрощаться все жители Нерчинска. Он был уже обряжен в свой старенький мундир, в руках сжимал саблю, а князья и графы, генералы и герои Отечественной войны несли подле его гроба почетный караул.
А люди все шли и шли, чтобы увидеть в последний раз своего полковника. Три дня стекался к его гробу народ. Буряты и эвенки, калмыки, якуты и киргизы проходили ко гробу, женщины, дети, мужчины и старики. Даже несколько китайцев пришло. Купцы, скупавшие меха у Бирюкова, сам толстяк рыдал в голос.
– Больших почестей и царю не дождаться, – со слезами прошептал генерал Шеин, гнавший лошадей из самой Читы.
А губернатор Абдюшев велел отслужить во всех соборах Иркутска заупокойную по полковнику Лобанову.