От такой заштиленной жизни Мрак начал мучить жену — поначалу не из жестокости, а чтобы испытать ее, возможно — обрести ее. Он хотел ее секретов, ее грез. «Доброго утра» и «спокойной ночи» ему было мало.
Когда они отправлялись на прогулку верхом, он, бывало, со свистом ожигал ее пони хлыстом, и зверь пускался галопом, а жена хваталась за гриву, поскольку была неуверенной наездницей. Ему нравился чистый ужас на ее лице — все же чувство, думал он.
В те дни, когда Пью осмеливался выводить в море свою спасательную шлюпку, Мрак брал жену на прогулки под парусом. Ему нравилось, когда ее, промокшую насквозь, тошнило, и она умоляла его править домой, а когда полузатопленная лодка швартовалась у берега, он заявлял, что это было прекрасное плавание, и заставлял жену идти домой пешком, держа его за руку.
В спальне он клал ее лицом вниз, одной рукой держал за шею, a другой возбуждал себя и одним быстрым движением вбивался в нее, как вгоняют в бочку деревянную пробку. На ее шее, когда он кончал, оставались следы его пальцев. Он никогда ее не целовал.
Когда Мрак хотел ее — хотя ни разу не ее лично, однако он был молод, и желание иногда возникало, — он медленно поднимался к ней в комнату, представляя, что несет поднос с жирными оладьями и чайником холодного чая. Он открывал дверь, улыбаясь, — но не ей.
Закончив с ней, он садился сверху, придерживая ее, будто своего пса на охоте. Там, в промозглой спальне — его жена не имела привычки зажигать огонь — он ждал, пока его сперма не остынет на ней, и лишь потом позволял ей встать.
Затем уходил в свой кабинет, закидывал ноги на стол и ни о чем не думал. Он приучил себя не думать абсолютно ни о чем.
Днем по средам они посещали бедняков. Он не любил этого; приземистые дома, зачиненная мебель, женщины, латающие одежду и сети одной иглой, одной нитью. Эти дома провоняли селедкой и гарью. Он не понимал, как вообще можно жить в такой мерзости. Он бы предпочел покончить с собой.
Его жена сочувственно слушала истории о том, что нет дров и яиц, о больных деснах, мертвых овцах и недужных детях, всегда поворачивалась к нему, мрачно глядящему в окно, и говорила:
— Пастор предложит вам слова утешения.
Но он никогда не оборачивался. Бормотал несколько слов о Христовой любви и оставлял на столе шиллинг.
— Ты безжалостен, Вавилон, — говорила ему жена по пути домой.
— Я должен лицемерить, как ты?
В тот раз он впервые ударил ее. Не один раз; он бил ее снова, снова и снова, и орал:
— Безмозглая потаскуха! Безмозглая потаскуха! Безмозглая потаскуха!
Бросив ее, опухшую и окровавленную, на обрыве, он кинулся по тропе домой, и вбежав в кухню, сбросил крышку с котла и запустил руки по локти в кипящую воду.
Надрываясь от крика, он держал их в котле, пока не покраснела и не начала слезать кожа, а затем, когда она побелела, а пальцы и ладони покрылись волдырями, он вышел во двор и рубил дрова до кровавых ран.
Несколько недель он избегал жену. Хотел сказать ей, что сожалеет — и он сожалел, но знал, что сделает это снова. Не сегодня завтра из него прорвалось бы, как он ненавидит ее, как ненавидит он самого себя.
По вечерам она ему читала вслух из Библии. Особенно ей нравились чудеса, и Мрак удивлялся такой склонности в человеке, чья натура не загадочнее ведра. Она была простым немощным сосудом, в котором удобно переносить вещи: чайные подносы, детей, корзину яблок для бедных.
— Каких яблок? — спросил он.
Она перестала читать и говорила о яблоках.
— Те, что ты принес в газетном кульке. Пора бы их доесть. А то я сварю их и отдам беднякам.
— Нет.
— В чем же дело?
— Они с яблони моего отца.
— Дерево снова даст плоды.
— Нет. Не даст никогда.
Жена помедлила. Она заметила его волнение, но не понимала его. Заговорила, но осеклась, взяла увеличительное стекло и стала читать историю о Лазаре.
Мрак попытался представить себе, каково это — лежать в гробнице, без воздуха и света, в полнейшей тишине, и слышать далекие голоса.
«Как здесь», — подумал он.
Как может человек стать собственной смертью, выбрать ее, принять ее и не винить никого, кроме себя? Он отверг жизнь. Ну что ж, тогда нужно извлечь из этой смерти все, что можно.
На следующий день он начал все записывать. Он вел два дневника: первый — мягкое ученое описание жизни священника в Шотландии. Второй — растрепанная и драная папка с разрозненными страницами, перемешанными в беспорядке, не пронумерованными, проколотыми насквозь там, где перо кусало бумагу.
Он приучил себя ждать, пока не закончит службу, а затем доставал кожаную папку с испачканными страницами и писал свою жизнь. Совсем не ту, которую признали бы окружающие. Шло время, и он сам уже не узнавал себя.
Освободи меня, написал он однажды ночью, но кому?
Затем, с трудом понимая, что делает, он решил свозить жену в Лондон, на Великую выставку. У нее желания ехать не были, но она решила, что мужу лучше не перечить.
Постоялец солнца
Мм с Пью сидели в «Гагарке», говоря иначе, «Скале и Яме».
Больше там никого не было. У Пью хранились ключи от «Скалы и Ямы», и по субботам он любил пропустить здесь стаканчик, потому что, говорил он, именно так поступали все в роду Пью. До того, как я поселилась у него, он впускал себя в таверну и в полном одиночестве цедил ром из бочки за барной стойкой, так густо сдобренной пылью, что если поставить на нее стакан, он тонул, словно корабль-призрак в тумане.
Я по субботам получала пакетик хрустящего картофеля, хотя мисс Скред предостерегала, что это может привести к неприятностям, правда, к каким именно, не говорила. Неприятностью, видимо, была я сама.
В тот день я ее встретила, когда толкала нашу тачку по ухабистой дороге в город. Ее рука нависла надо мной, словно ковш для металлолома на свалке. Она сказала, что Разочарована тем, что я пропустила школу, и заявила, что это может Задержать мое Развитие. Тут же я подумала о яркой синей лодке, избитой волнами. Как я могла быть и лодкой, и волнами? Это очень глубоко.
— Ты не слушаешь меня, — сказала она.
— Я слушаю. Была гроза. Мы не могли оставить маяк.
— Капитана Скотта[2] погода не смущала, — сказала мисс Скред. — Невзирая на снег, он дошел до Южного Полюса.
— Но он умер в палатке!
— Смерть! где твое жало?[3]
Я понятия не имела.
— Держи, — сказала она. — Я взяла это в Передвижной Библиотеке.
То были дневники капитана Скотта.
Я начала читать, дожидаясь Пью. Я не сожалею об атом путешествии… Мы рисковали… Эти черновики до тени рассказать историю.
Я посмотрела на фотографии тех людей, поблекших в белом небытии.
— Почему они погибли, Пью?
— Они пали духом, дитя. Амундсен опередил их, и когда дошло до возвращения, в них не осталось запала. Нельзя падать духом.
— Нет?
— Нет.
Поднималась луна — полная, ясная и полярно-белая. Введение к дневникам рассказывало, что капитан Скотт хотел добраться до Полюса, потому что на свете осталось так мало приключений. Почти весь мир к 1913 году на карту нанесли. И даже не думали, что в 1968-м кто-то отправится на Луну.
— Ты ее видишь? — спросил Пью. — Я ее чувствую так же, как ее чувствует море. Она притягивает меня, как море. Вот так я и узнаю, когда будет шторм.
Я думала о капитане Скотте, лежащем в своей снежной океанской пустыне, на лице — белая луна: мечтал ли он оказаться в таком краю, как этот, холодном, далеком, красивом, невероятном.
Не привязанный больше к земле, он мог гнать собак, и вот они летят, шерсть дыбом от ветра в ореоле света — мили две земного притяжения, прочь, лают на луну, полуволки, полуручные, возвращаются домой, к белой планете, сияющей в их оранжевых глазах, лапы в снегу по самые поджилки.
Никто не знает, что происходит в конце путешествия. Никто не знает, куда уходят мертвые.
Мы с Пью вошли, мы сидели бок о бок, как обычно, уставившись прямо перед собой, как обычно. Электричество давно отключили. Иной подумал бы, что это могила, но только не Пью.
Все столы были заняты, — сказал Пью, — и народ толпился у стойки в три ряда.
В иные вечера сюда приходил сам Мрак, и чтобы он мог посидеть в одиночестве, люди освобождали ему место — вот это самое, — и вскоре разговор мелел, как гавань в отлив, хотя Мрак ни на кого не смотрел и ни с кем не разговаривал.
Он приносил с собой Библию, и читал всегда свою собственную историю — ты ее, конечно, не знаешь, с таким плохим воспитанием; так вот, история, которую он читал, рассказывала о первой Вавилонской башне из книги Бытия.
Башня эта была высотой до самой луны, так что люди, ее построившие, могли бы взобраться наверх и стать как Бог. Когда башня рухнула, люди рассеялись по всей земле, от края до края, и больше не понимали друг друга, как не понимали языка птиц и рыб.
И вот я спросил его однажды: «Почему вы читаете эту историю, отец?» И он ответил мне: «Пью, я стал чужим в собственной жизни».
— Он так и сказал, Пью?
— Он сказал это так же ясно, как то, что мы с тобой сидим здесь.
— Ты же тогда еще не родился.
— Разве?
— И Библию ты видеть не мог — ты же слепой.
Логика никогда не действовала на Пью.
— Чужой в собственной жизни, так он сказал, и пламя ярко пылало, и люди спиной к нему — словно волнолом, и туман за стеной, густой, как сомнение, и луна спряталась, хоть и была полной. Вавилон Мрак любил луну — еще как любил. Он называл ее «моя бесплодная скала» и говорил иногда, что был бы счастлив там, бледный постоялец солнца.