С самого начала погода настолько благоприятствовала мне, что я и думать забыл о ее капризах. Каждый день был почти неотличим от предыдущего: по-летнему ясное небо, жаркое солнце, пропекавшее землю и воздух, а потом — прохлада звеневших цикадами ночей. В первые две недели дождей почти не было, ну разве что иногда чуть-чуть моросило. Я стал испытывать судьбу и все чаще оставался спать под открытым небом, уже привыкнув к мысли, что погода все время такой и будет.
Но вот однажды ночью, когда я лежал в полудреме на лужайке под открытым небом, меня накрыл-таки настоящий ливень. Молния внезапно расколола небо, и дождь полил как из ведра. Пока я просыпался под неистовые раскаты грома, уже успел промокнуть до нитки: градины лупили по мне, как крупная картечь. Я мчался в темноту как полоумный, ища, где бы спрятаться. За те минуты, что я отыскал какое-то укрытые на каменистом склоне, я вымок так, словно переплыл океан, и стало уже неважно, укрыт я или нет.
Дождь шел до утра, то затихая, то возобновляясь — лило будто не просто из ведра, а из миллиона ведер, будто разверзлись хляби небесные. Нельзя было угадать, когда начнется очередной водяной шквал, и мне не хотелось попадать под ледяные струи. Я вжался в камень и стоял, оцепенев, в насквозь промокших ботинках, облепивших меня джинсах и блестящей мокрой кожаной куртке. Рюкзак тоже промок насквозь, и переодеться мне было не во что. Оставалось только переждать разгул стихии, и я дрожал во тьме как овечий хвост. Первые два часа я крепился, стараясь изо всех сил подавить жалость к себе, но потом сломался и стал безобразно вопить и ругаться, яростно проклиная всех и вся, осыпая злобной бранью весь мир, эту проклятую страну и Бога. Очень скоро я довел себя до истерики, и мои тирады перебивались рыданиями, я икал и подвывал, умудряясь, однако, выдавать такие хитроумные и цветистые ругательства, каким позавидовал бы любой рецидивист. И так, наверное, продолжалось полчаса. Я выложился полностью и тотчас стоя уснул, прижавшись к камню. Вскоре меня разбудил новый залп дождя. Я продолжил бы бесноваться, но сил уже не было, я так вымотался и охрип, что орать было невмоготу. Остаток ночи я простоял в полном оцепенении, жалея себя и мучительно дожидаясь рассвета.
В шесть утра я отправился в забегаловку на 48-й Уэст-Стрит и заказал себе огромную тарелищу супа. По-моему, это был овощной суп со склеившейся в комки крупой и морковкой, плававшими в желтоватом бульоне. Суп меня немного согрел, но я слишком промок, чтобы тепла хватило надолго, к тому же мокрая одежда по-прежнему липла к телу. Я спустился в мужскую уборную и подставил волосы под сушилку для рук. Когда я взглянул на себя в зеркало, то пришел в ужас — волосы встали дыбом, и я стал похож на гаргулью, украшающую крышу готического собора. Расчесать волосы было невозможно, и в отчаянии я заправил в бритву новое лезвие (оно было последним) и сдуру начал сбривать свою дикую шевелюру. Новая суперкороткая «стрижка» изменила меня настолько, что я сам себя перестал узнавать. «Стрижка» безжалостно подчеркивала мою худобу: уши торчали, кадык выпирал, голова казалась не больше детской. Я начинаю усыхать, подумал я, и вдруг услышал, как вслух обращаюсь к своему отражению в зеркале. «Не бойся, — громко говорил я сам себе. — Никто не умирает дважды. Скоро вся эта комедия закончится, и больше тебе не придется мучиться».
Немного позже тем утром я просидел пару часов в читальном зале библиотеки, надеясь, что в душном помещении мои лохмотья высохнут быстрее. Однако, к моему ужасу, только они начали по-настоящему сохнуть, как от них понесло таким смрадом! Все швы и прорехи моей одежды будто решили выдать все свои секреты. Раньше со мной никогда такого не случалось, я представить не мог, что от меня может исходить такое зловоние. Видимо, смесь застарелого пота и дождевой воды вызвала какую-то жуткую химическую реакцию. Чем суше становилась ткань, тем удушливее и сильнее был запах. Потом я учуял вонь собственных ног — отвратительный запах, просачивавшийся через кожу ботинок, хлынул в нос облаком отравляющего газа. Трудно было представить, что это от меня шел такой мерзкий дух. Я продолжал листать том энциклопедии «Британника», лелея надежду, что никто не уловит миазмов, но мои мольбы оказались напрасны. Старичок, сидевший за столом напротив меня, поднял глаза от газеты и стал принюхиваться, потом брезгливо глянул на меня. На миг возникло желание вскочить и обругать его за наглые взгляды, но я понял, что на это у меня не хватит сил. Не дожидаясь, пока он что-нибудь вякнет, я встал и с достоинством удалился.
На улице было пасмурно, день слоился сыростью и хмурью, туманом и беспросветностью. В голове было пусто. Во всем теле чувствовалась слабость, и меня хватало лишь на то, чтобы не спотыкаться. Неподалеку от Колизеума я купил себе бутерброд, но он что-то не лез мне в горло. Пришлось завернуть надкушенный бутерброд и засунуть его в рюкзак на потом. Я почувствовал, что заболело горло, потом меня бросило в жар. Перейдя площадь Колумба, я вернулся в парк и стал прикидывать, где бы лечь. До этого я никогда не спал здесь днем, и все места, где я ночевал, показались вдруг без покрова темноты ненадежными и опасными.
Я еле плелся в надежде найти что-нибудь до того, как свалюсь. Температура, видимо, быстро росла, меня лихорадило, и все больше участков мозга словно поглощались прострацией. В парке почти никого не было. Не успел я задуматься почему, как снова заморосило. Если бы не болело так сильно горло, я бы рассмеялся. Тут у меня началась ужасная рвота. Ошметки овощного супа и бутерброда брызгами летели во все стороны. Я обхватил колени, уставился в землю и ждал, когда пройдут спазмы. Вот что значит одиночество, подумал я. Так бывает, когда у тебя никого нет. Мне уже все было все равно, и эти слова я произнес про себя абсолютно жестко и беспристрастно. Спустя две-три минуты мне уже казалось, что выворачивало меня давным-давно, может, месяц назад. Я все шагал и шагал, продолжая поиски. Если бы мне тогда кто-нибудь подвернулся, я бы, наверное, попросил его отвезти меня в больницу. Но никто не подвернулся. Не знаю, сколько я бродил, но наконец нашел каменистый участок, загороженный со всех сторон деревьями и высоким подлеском. Между камнями отыскалась пещера, и, не раздумывая более, я залез туда, затащил к себе сухие ветви, чтобы закрыть вход, и тотчас же заснул.
Не знаю, сколько времени я там пролежал. Вероятно, дня два-три, но теперь это уже вряд ли имеет какое-то значение. Когда Циммер и Китти спрашивали меня, я сказал — три, но только потому, что число три часто используется в литературе: например, столько же дней пророк Иона провел во чреве кита. Почти все время я был без сознания, но даже когда приходил в себя, мне было так плохо, что я не осознавал, где нахожусь. Что я помню, так это долгие приступы тошноты, жуткие минуты, когда меня беспрерывно трясло и я слышал только стук собственных зубов. Температура, видимо, была у меня высокая, она порождала безумные видения, бесконечно сменявшие друг друга; они словно бы испарялись одно за другим прямо с моей пышущей жаром кожи. Все мелькавшие передо мной образы были туманны. Хотя однажды, помню, перед глазами всплыла вывеска «Храм Луны»: она виделась четче и реальнее, чем из окна моей комнаты. Синие и розовые неоновые буквы были такими огромными, что их сияние затмевало все небо. Потом внезапно буквы исчезли, осталась только «М» от слова «храм». Я смотрел, как болтаюсь на одной из ее вершин, стараясь удержаться, будто неумелый акробат, затеявший опасный трюк. Потом я уже полз, извиваясь вокруг буквы, как червячок, а потом меня вдруг не стало. У «М» приподнялись края, и она превратилась в чьи-то молнией изогнутые брови. Из-под них с упреком и раздражением на меня глянули два огромных человеческих глаза. Они были неподвижны, и через некоторое время я осознал, что это глаза Бога.
В тот день выглянуло солнце. По всей видимости, в какой-то момент я выполз из пещеры и лег на траву, хотя сейчас уже этого не помню. В моей голове была такая путаница, что я вообразил, будто солнце может выпарить из меня температуру. В прямом смысле высосать из костей болезнь. Помню, я все повторял про себя: «индейское лето», «индейское лето», — пока эти слова полностью не утратили для меня смысл. Небо надо мною сияло безграничной, бесконечной, головокружительной ясностью. Я почувствовал, если буду все время на него смотреть, то растворюсь в его сиянии. Потом, вроде бы не засыпая, я стал представлять себе индейцев. Будто бы все происходит триста пятьдесят лет тому назад, будто я крадусь за отрядом индейцев по лесам Манхэттена. В этом сне все было удивительно живо, правдоподобно и ярко, в нем, словно наяву, мелькали охотники с дротиками среди пронизанных светом листьев и ветвей. По кронам бежал легкий ветерок, заглушая шаги людей, а я молча следовал за ними, двигаясь так же легко, как они, с каждым шагом чувствуя, что я все ближе к пониманию лесной души. Возможно, эти образы остались в моей памяти такими яркими потому, что как раз в это время Циммер и Китти нашли меня — я лежал на траве и смотрел этот странный и приятный сон. Сначала я увидел Китти, но не узнал ее, хотя мне и показалось, что мы знакомы. На голове у нее была все та же индейская повязка, и в первый миг я готов был принять ее за остаток сна, призрачную женщину, возникшую во мраке моих видений. Потом уже Китти рассказала мне, что я ей тогда улыбнулся, а когда она наклонилась ко мне, я назвал ее Покахонтас. Я помню только, что мне было трудно смотреть на нее против света. Помню также (очень смутно), что когда она нагнулась, в глазах у нее стояли слезы, хотя впоследствии она всегда это отрицала. Мигом позже в поле моего зрения возник Циммер, и я услышал, как он сказал:
— Придурок. — Он немного помолчал, а затем, чтобы не мучить меня пространными речами, повторил: — Придурок ты несчастный.
3
Больше месяца я прожил у Циммера. Температура спала где-то на третий день, но еще долго у меня не было сил даже просто встать — начинала кружиться голова. Сначала Китти навещала меня раза по два в неделю, почти ничего не говорила и уходила обычно минут через двадцать-тридцать. Потом она стала приходить реже. Если бы в то время я хоть чуть-чуть соображал, меня бы это наверняка удивило, особенно после того, как Циммер поведал мне историю моего спасения. Ведь действительно как-то странно получалось: человек, за три недели перевернувший вверх дном весь Нью-Йорк, чтобы найти меня, вдруг держится со мной так сухо. Но как было, так было, и я об этом не задумывался. Чересчур ослаб, чтобы о чем-то задумываться, и воспринимал ее приходы и уходы как должное. Мне они казались само собой разумеющимися, такими же постоянными, как смена времен года, движение планет или свет, проникавший в наше жилище только после трех часов дня.