Скорсби ускакал. Через час у меня появилось ощущение, будто его вообще никогда не существовало. Не могу тебе объяснить, какое странное это было ощущение. Не то чтобы я заставлял себя не думать о нем — нет, я даже едва мог припомнить, как он выглядел, как звучал его голос, ничего больше я о нем не помнил. Вот что творится с тобой в тишине, Фогг, она уничтожает все. Скорсби был вытеснен ею из моей головы, и, когда бы я ни принимался думать о нем впоследствии, это было похоже на припоминание сна, на поиск фантома, того, кого никогда не было.
Бирн умирал три или четыре дня. Может, было даже лучше, что он умирал так долго. Я постоянно что-то делал, и бояться своего будущего мне было некогда. Страх пришел уже позже, уже тогда, когда я похоронил Бирна и остался совсем один. В первый день после отъезда Скорсби я забирался на гору, должно быть, раз десять — надо было снять с осла вьюки, распаковать еду и снаряжение и стащить их вниз. Я разломал мольберт и сделал шины, чтобы зафиксировать руку и ногу Бирна. Потом соорудил нечто вроде палатки из треножника и одеяла, чтобы защитить его лицо от солнца. Менял повязки из полосок ткани. Устраивал костер, готовил еду, делал все, что было нужно. Присматривал я и за лошадью с ослом. Меня заставляло действовать чувство вины, я не мог не винить себя за то, что произошло, но даже это чувство, поскольку оно человеческое, было для меня благом, знаком того, что я еще связан с тем обычным миром, где живут все остальные люди. Как только Бирн умрет, больше не о ком будет заботиться, думал я и боялся этой пустоты, боялся до полусмерти.
Я понимал, что положение Бирна безнадежно, понимал это с самого начала, но продолжал обманывать себя мыслями о том, что вдруг он все-таки выживет. Он больше ни разу не пришел в сознание, но то и дело начинал бормотать, так, как люди обычно разговаривают во сне. Это был бред, нечленораздельные слова, скорее звуки, никогда не превращавшиеся в законченные слова, но всякий раз, когда это начиналось, я надеялся, что звуки вот-вот сложатся в слова. Он был точно отделен от меня тонкой завесой, невидимой преградой, за которой начиналась оборотная сторона этого мира. Я пытался подбодрить его, постоянно разговаривал с ним, пел ему песни, про себя молясь, чтобы хоть что-нибудь наконец дошло до него и пробудило его сознание. Но ничего не получалось. Ему становилось все хуже и хуже. Мне не удавалось влить ему в рот ни капли пищи, все, что я мог, это смачивать ему губы мокрой тряпкой. Я видел, как час за часом силы покидали его. Рана в животе перестала кровоточить, но не заживала: началось нагноение. Она стала желто-зеленой, и по повязке все время сновали муравьи. Выжить он просто не мог.
Я похоронил его там же, у подножья горы. Подробности опустим. Как я рыл могилу, подтаскивал его тело к краю, чувствовал, как оно отрывается от меня и падает, когда я его туда столкнул. К тому времени я, возможно, уже дошел до точки. Я еле заставил себя засыпать яму. Забрасывать грязью его мертвое лицо — это было выше моих сил. Я проделал все с закрытыми глазами, только так смог швырять туда землю. Я не поставил над могилой креста и не прочел молитву. «Так тебя и растак, Господи, — сказал я про себя». — Еще я буду тебе молиться. Вместо этого воткнул в землю палку, прикрепил к ней лист бумаги и написал: «Эдвард Бирн, 1898–1916. Похоронен своим другом Джулианом Барбером». И тогда я завыл. Вот как, Фогг. Тебе первому рассказываю об этом. Только тогда я позволил себе завыть и предаться горю до умопомрачения.
5
Вот о чем успел рассказать Эффинг в тот день. Закончив последнюю фразу он перевел дух и, видимо, собирался продолжить, но тут в комнату вошла миссис Юм и объявила, что завтрак готов. Я думал, воспоминания о тех трагических событиях разбередят его и ему будет трудно успокоиться, но появление миссис Юм ничуть не рассердило Эффинга. «Отлично, — захлопал он в ладоши. — Пора завтракать. Я умираю с голоду». Меня удивило, как он сумел так быстро переключиться. Только что его голос дрожал от волнения. Я даже боялся, что старик на грани припадка, а теперь он мгновенно преобразился и излучал бодрость и добродушие. «Теперь у нас все пойдет как надо, молодой человек, — сказал он мне по дороге в столовую. — Это только начало, или предисловие, как это по-вашему называется. Погоди, вот я разговорюсь как следует. Ты еще, можно сказать, ничего и не слышал».
За столом он больше ни разу не упомянул о некрологе. Завтрак прошел как обычно, под привычный аккомпанемент хлюпанья и чавканья — этот день ничем не отличался от любого другого. Эффинг словно и забыл уже, что только что три часа подряд изливал мне в гостиной то, что никогда и никому не говорил. За столом мы беседовали, как обычно, мало, но к концу завтрака уже обсудили все приготовления к ежедневной прогулке. Недели на три-четыре распорядок у нас установился такой: по утрам мы работали над «составлением некролога», днем выходили на прогулку. Я уже заполнил воспоминаниями Эффинга более дюжины тетрадей, в день получалось от двадцати до тридцати страниц. Мне приходилось записывать с огромной скоростью, чтобы успеть за Эффингом, и порой мои каракули едва можно было разобрать. Как-то раз я спросил, не воспользоваться ли нам магнитофоном, но Эффинг отказался. Никакого электричества, сказал он, никакой техники.
— Терпеть не могу шипения этих дьявольских штук. Одно рычанье и фырканье, так и с ума сойти можно. Я хочу слышать только один звук — скрип твоей ручки по обычной бумаге.
Я объяснил ему, что на профессионального секретаря не учился.
— Я не знаю стенографии, и мне иногда нелегко разобрать то, что я сам написал.
— Тогда в свободное время печатай записанное, — посоветовал он. — Я дам тебе машинку Павла. Замечательная добрая старая штуковина. Я ему купил ее в тридцать девятом, когда мы вернулись в Америку. «Ундервуд». Таких теперь больше не делают. Она весит, пожалуй, тонны три с половиной.
В ту же ночь я откопал эту машинку в углу шкафа в своей комнате и устроил на приставном столике. И с тех пор по несколько часов каждый вечер я разбирал и печатал страницы, записанные в наши утренние часы воспоминаний. Работа была утомительная, но слова Эффинга довольно прочно держались у меня в голове, и я почти ничего не упускал из сказанного.
После смерти Бирна, продолжал Эффинг, он потерял всякую надежду на возвращение. Не проявляя особого рвения, попытался выбраться из каньона, но очень скоро заблудился в лабиринте утесов, узких ущелий и отвесных скал. На второй день его лошадь пала, но дров нигде не было, и мясо даже нельзя было съесть. Полынник не загорался, только дымился и шипел. Чтобы утолить голод, Эффинг срезал тонкие пластинки мяса от освежеванной туши и опаливал их спичками. Ел один раз в день, а когда спички кончились, бросил есть конину: не хотел питаться сырым мясом. Тогда же он решил, что жизнь кончена. Продолжая бродить между скалами вместе с уцелевшим ослом, он все больше мучился от мысли, что каждый шаг все дальше и дальше уводит его от возможного спасения. Его холсты и краски были в полном порядке, воды и пищи хватило бы еще дня на два. Но какое это теперь имело значение? Эффинг понимал, что даже если выживет, для него уже все кончено. Смерть Бирна предопределила его собственный конец: дороги назад, к людям, ему больше нет. Позора он не вынесет: последуют расспросы, подозрения в убийстве Бирна, потеря доброго имени и отказ от карьеры. Пусть уж лучше думают, что и он тоже умер, — так, во всяком случае, его честь не пострадает, и никто не узнает, каким необязательным глупцом он оказался. Тогда-то и исчез Джулиан Барбер: там, в пустыне, в окружении гор и ослепительного, режущего глаза света он просто вычеркнул себя из мира живых. В тот момент его это даже не потрясло. Было очевидно, что он скоро умрет, а если и не скоро — от него и так и так никому никакого толку. Никто не узнает о том, что с ним произошло.
Эффинг сказал мне, что он тогда сошел с ума, но я не спешил воспринимать его слова буквально. Он говорил, что после смерти Бирна исступленно выл почти не переставая три дня подряд, пачкая лицо кровью, выступавшей на руках, — руки он сдирал, карабкаясь по кручам. Но если учесть постигшие его несчастья, такое поведение не казалось мне странным. Я и сам отдал дань вою и воплям во время грозы в Центральном парке, хотя мое положение и не было таким отчаянным, как его. Когда человек понимает, что дошел до предела, совершенно естественно, что ему хочется завыть. Воздух поднимается у него из легких и душит, он не может дышать, пока не вытолкнет его из себя, не выкричит изо всех сил. Иначе собственное дыхание задушит его.
Утром четвертого дня, когда пища кончилась, а воды во фляге осталось меньше, чем на чашку, Эффинг заметил на вершине одной из ближайших скал нечто, напоминавшее пещеру. Неплохое место, чтобы там спокойно умереть, подумал он. Место, защищенное от солнца и недоступное для стервятников, настолько укромное, что его никто никогда не отыщет. Собравшись с духом, он начал изматывающий путь наверх. На это у него ушло почти два часа, и когда он дополз, то полностью выбился из сил и едва стоял на ногах. Пещера оказалась гораздо больше, чем виделась снизу, и Эффинг с удивлением обнаружил, что при входе в нее ему даже не придется наклоняться.
Он оттащил закрывавшие вход ветви и сучья и зашел внугрь. Вопреки его ожиданиям, пещера была обитаема. Она уходила на двадцать с лишним футов в глубь скалы, и на этом пространстве расположились кое-какая мебель: стол, четыре стула, шкаф, пузатая плита-развалюха. Это был настоящий дом, можно сказать, со всеми удобствами. Все было прибрано, аккуратно расставлено и отдаленно напоминало незатейливый домашний уют. Эффинг зажег стоявшую на столе свечу и взял ее, чтобы осмотреть темные утлы помещения, куда не доходил дневной свет. У левой стены он обнаружил кровать. В ней лежал человек. Эффинг подумал, что он спит, и покашлял, чтобы сообщить о своем присутствии. Ответа не последовало, и тогда он нагнулся и поднес свечу к лицу спящего. Тот был мертв. Не просто мертв, а убит. На месте правого глаза у лежавшего зияла большая дыра от пули. Левый глаз тупо смотрел в темноту, подушка под головой была залита кровью.