– Да, потрогайте снег, доктор Браун. Вы не пожалеете.
– Ваша семья погибла при каких обстоя…
– Это не важно, важен снег. Потрогайте снег немедленно, доктор.
– Я вас услышал с первого раза, Безымянный. Я завтра вернусь и скажу вам, какой снег на ощупь. Вы вините себя в том, в чем нет вашей вины. Вы несете ответственность за тех…
– Снег, доктор Браун. Снег! А теперь уходите, когда потрогаете снег, тогда и расскажете мне о тех, за кого я не несу никакой ответственности.
– Как скажете, Безымянный, – доктор встал со своего места, чтобы уйти, а затем неожиданно спросил. – Зачем вы попросили поставить на стол оловянного солдатика?
– Потому что ему там самое место. Не находите, доктор?
Фредерик молча покинул мрачную палату своего пациента и, прежде чем потрогать на улице снег, зашел в соседнюю палату. Он постучался в дверь к человеку, к которому он относился с любовью, с такой нежной и внезапно открытой в себе любовью, которую хотелось отдать безответно этому замечательному, недолюбленному чужому сыну Уильяму Баху. Но отдать не все, а меньше половины того мягкого и ласкового чувства внутри, чтобы оставить его и на родного сына, который целый день с нетерпением и предвкушением ждет наступления вечера и новой истории от своего робота-папы.
– Добрый день, Уильям. Я тебя не побеспокоил?
– Нет, Фре, – сказал юноша, лежа на кровати и смотря в одну точку на потолке. – Я давно доел ваше мороженое.
– Оно было вкусным?
– Да. Я же сам вас попросил купить именно с зеленым чаем, поэтому оно не могло быть невкусным, Фре.
У этого мальчика с глазами цвета океана и лесных пролесков напрочь отсутствовало хоть малейшее чувство благодарности. Он не умел сочувствовать хоть кому-то, а тем более благодарить.
– Отлично. Может быть, ты хотел бы, чтобы я принес тебе еще мороженого?
– Нет, спасибо, Фре. Я больше не хочу. Но я мог бы вас попросить, чтобы вы купили мне чернил и два конверта, если хотите.
– Я хочу, Уильям, и охотно куплю для тебя два конверта и баночку чернил. Позволь поинтересоваться, ты хочешь написать кому-то письмо?
– Да.
– Тому человеку, которого ты представляешь, когда берешь в руки Библию, правда?
– Да, Фре.
– А еще, может быть, и тому человеку, которого ты называешь своей хризантемой.
– Нет, ему нет. Он у меня постоянно здесь, – юноша постучал в область груди. – Я ему могу сказать все, что думаю, когда захочу.
– Ясно. Хорошо, я принесу тебе завтра все. Ты, наверное, скучаешь здесь по матери, Уильям?
– «Скучать» – это значит, хотеть, чтобы этот человек приехал?
– Именно.
– Нет, я не скучаю, Фре. Я не хочу, чтобы она сюда приезжала.
– Но почему?
– Она будет постоянно путаться под ногами и задавать глупые вопросы: «Ты поел, Уильям? У тебя не болит голова? Почему ты все время смотришь в одну точку? Дай, я на тебя взгляну».
Мама теплая, но глупая.
– Может быть, она уже поняла, кто ты и как с тобой нужно себя вести?
– Не знаю. Она меня родила и должна была понять сразу, кто я.
– Вот здесь ты не прав, Уильям. Наши матери чаще всего нас не понимают не потому, что они глупые, а потому, что их глаза способны видеть нас маленькими детьми. Вот она смотрит на взрослого, двадцатилетнего мужчину, а видит двухлетнего ребенка, которого два года кормила своим молоком и отучать которого от груди было тяжело и мучительно.
Она смотрит, Уильям, на замкнутого, необщительного тебя и видит не твою особенность, нет. А свое несовершенство! Словно твой порок – это не твоя уникальность, а ее убожество. Ведь она могла тебя воспитать по-другому, как ей кажется, уделить тебе больше времени и открыть этот мир теми глазами, которыми смотреть на него совсем не страшно. Поделиться с тобой кожей, которой не больно от прикосновений. Ей кажется, что она могла бы изменить картинку твоего мира, вовремя отдав тебе свое зрение. Наши матери несут и свою ношу, и нашу, им гораздо труднее, чем нам.
– Вы оправдываете мою маму, Фре?
– Да.
– Почему?
– Потому что она тебя здесь оставила.
– Я сам себя оставил здесь, Фре. Не она! Она предлагала мне вернуться домой, когда еще военного не похоронили на кладбище. Но я отказался.
– Почему ты отказался, Уильям?
Мальчик перевел взгляд на лампочку бежевой люстры.
– Мне здесь хорошо. Мне нравится это место, Фре. Здесь меня никто никогда не трогает, никто не делает мне больно, иногда доктор Сте, но он приходит очень редко.
Да, доктор Браун заметил, что юношу не посещает никто из врачей. Они не воспринимают аутизм болезнью, небольшое отклонение – и не более того. И, скорее всего, Тереза Бах платит доктору Стенли кругленькую сумму один раз в месяц, чтобы ее сына никто не трогал и не отвлекал от музыки.
– Здесь, Фре, я смотрю во двор, наблюдаю за тем, как разные люди ходят по кругу, смотрят в небо, а иногда и в мое окно, курят сигареты, разговаривают с другими людьми. Улыбаются, смеются, плачут. Они живут сейчас, гуляя неспешным шагом по двору, и не знают, что для меня они – просто герои из фильма. Что для меня их жизнь – это кино, которое в отличие от телевизионного фильма я не могу записать на диск и пересмотреть еще раз.
Они меняются, Фре. Каждый раз новые лица и герои в этом саду. Я немного разбираюсь в кино, потому что закрывался раньше в комнате моего второго дома, включал видеопроигрыватель и смотрел… Смотрел, пока военный не начинал бить руками и ногами в дверь, приказывать, чтобы я его впустил. Я смотрел кино, а когда от его слов мне становилось очень страшно, я выключал телевизор и ложился в кровать. Накрывался одеялом с головой и ждал, когда все это закончится.
Спустя какое-то время падала на пол задвижка с тяжелым грохотом, и врывался он. Он сломал больше десятка засовов в моей комнате за все время. Военный стягивал с меня одеяло и приказывал мне смотреть ему в глаза, а затем заставлял снимать всю одежду и стоять перед ним голым.
– Зачем, Уильям? – сердце Фредерика застучало сильнее.
– Он искал следы на моем теле. Он особенно осматривал руки, пах и боковые части ступней.
А когда он ничего не обнаруживал, то начинал еще сильнее злиться и кричать мне, что все узнает рано или поздно. А потом меня убьет.
– Ты называешь его военным, потому что он служил или почему?
– Он – офицер.
– Действующий или в отставке?
Фредерик задавал вопросы в том времени, в котором вел разговор его собеседник.
– Он не работает.
– Хорошо… Скажи мне, Уильям, ты никогда не думал признаться ему, что ты любишь смотреть фильмы и писать стихи?
– Я уже говорил, Фре. Нет, потому что он делает больно.
– А что, если я скажу тебе, что военный делает тебе больно, потому что ему делаешь больно ты?
Молодой человек напрягся и о чем-то задумался.
– Что это значит? Не понимаю.
Солнце зашло за тучи, и в комнате вдруг стало темно.
– Он подвергает тебя боли, потому что совсем не знает тебя. Потому что он – взрослый и многих вещей не понимает в принципе. Твой отец не понимает, как можно не выходить на улицу, не общаться со своими сверстниками, а запираться постоянно в своей комнате и делать там неизвестно что. Ты ведешь себя тихо, людям кажется, что если ты человек тихий, а в придачу еще и молчаливый, то тебе явно есть, что скрывать. Ведь ты военному ничего не говоришь, правда? А потому в его голову лезут самые разные догадки. Затем начинаются опасения за твою жизнь, и последствие этого – насилие и постоянная взаимная боль.
Ты – палач и жертва. Ты – хищник и добыча в одном лице, но твоему телу, затмевающему болью разум, известно о тебе только то, что ты – жертва. Ты не можешь чувствовать других людей, переносить их через свою кожу, чтобы понять. Чтобы тебе было больно и за них. Потому, Уильям, ты всегда на стороне страдания. Тебе, к сожалению, никогда не разобрать траекторию удара в твою сторону, чтобы выяснить его причину. Любой удар нуждается в причине. И только если причина для него недостаточно обоснованная, этот удар нужно запоминать и позволять ему делать себе больно… Уильям, возможно, я сейчас объясняюсь трудно…
– Да, Фре, – тут же ответил юноша, который теперь отвлекся на наушники и перекладывал их из одной руки в другую.
– Я хотел тебе сказать, что ты делаешь военному больно своим молчанием, так как никогда не рассматривал его не как источник постоянной ноющей боли, не как жестокую тварь, которую должен хоть кто-то в этом мире прикончить, а как отца, который совсем не знает своего ребенка и отчаянно пытается его узнать ближе. Самый большой грех твоего отца – это его незнание. Его невнимательность, вспыльчивость и особенно то, что он не умел наблюдать в тишине. Его непростительная ошибка – это неведение того, что его родной сын – альбинос, кожа которого в миллион раз чувствительнее, чем кожа самой ранимой женщины. Возможно, узнав однажды об этом, он перестал бы тебе делать больно, Уильям, своей мужской грубостью и гладил бы тебя намного чаще, чем ночью.
Клянусь тебе, Уильям, чем хочешь, клянусь, что хуже твоего военного может быть добрый спокойный папа, который приходит каждый вечер домой и никогда не врывается в комнату, где заперся на засов его сын, чтобы узнать, что он там делает.
Милый папочка, который никогда не ищет «стихов» на твоих полках, переворачивая все твои вещи вверх дном. Который не заглядывает в твои зрачки, чтобы понять для себя, что сейчас с его сыном происходит, и нужна ли ему помощь.
Хуже твоего военного может быть только папа-робот.
– Если бы мой папа был роботом, Фре, то я бы его любил.
– В самом деле? – спросил безнадежно и с неким отчаяньем в голосе проповедник, ученик которого не услышал его пламенной проповеди.
– Да. Я бы роботу, который меня не трогает, показал бы свои стихи.
– Да, ты прав, Уильям. Твой случай – другой. Возможно, тебе было бы лучше иметь рядом робота.
Фредерик в тот момент задумался, что лучше было бы для его сына – жить с «военным» или с «роботом»? Безусловно, это были две фатальные крайности, которых он, доктор Браун, не пожелал бы ни одному на свете ребенку. И желание сравнивать, что светлее – темное или черное, – отпало у доктора само собой.