…В кинохрониках толпа нисколько не напоминала ту, что меня чуточку испугала. Настолько, что потом иногда снилась. Она была неправильной, непривычной. И непривычность, как я потом понял, имело лицо. Не раз до и после приходилось видеть, как люди сбегаются к прилавку, если «выбросили» какой дефицит. Толкаются, теснят, бранятся – каждый за себя, а в целом – безлико. После просторного и пустого коридора она возникла передо мной как-то сразу, стоило артисту толкнуть дверь. Напротив, ближе к входу сидела вахтёрша, и телефон у неё звонил. За ней во всю стену зеркала, под ними – лавки. И люди, получившие одежду, уже в шапках, распахнутых пальто, обматывали шеи шарфами. Гардероб – справа, и там гул. Некий пчелиный улей, где всё логично, одни – ждут, другие отходят, с удовлетворением неся в руках верхнюю одежонку, словно тот упомянутый дефицит, словно – не отдадут, так и выгонят на мороз неодетыми.
И тут, почти одновременно, повернулись отовсюду: от зеркал, от гардероба, и даже вахтёрша выпучилась, подняв трубку, не поднесла её к лицу. Гул стих сам собой, дрожью, электрической цепью пробежало по телам нечто и дёрнуло их к нам. Забыв про шарфы, вещи в руках, люди неосознанно засеменили полукругом, теснясь плечами, в шапках и без, тихо, словно зажмурившиеся. Но как только вахтёрша зачем-то сказало «алло», объединяющий их ток заставил ускориться – они почти уже бежали к нам, они вот-вот втиснули бы нас назад, в коридор, если бы мы отступили. Вернее, это я невольно прижался к ноге дяденьки, стремясь спрятаться за него. Но одна рука прижимала к груди непонятную фотографию с буквами, а другая была втиснута в его ладошку, не особо позволяя маневрировать…
И сейчас мне внезапно захотелось куда-то спрятаться, рука с фотографией задрожала, стала почти чужой, лишней. Как вёревку, как канат на физре, я потянул её на себя прямо по краю получившейся дыры – защипало, на стекло брызнуло красным, и только тогда ощущение себя целого вернулось. Под окном рос ревень, рванув лопух, прижал его к ране, и понял, что времени не осталось. Баба Шура могла услышать, прополоскать, вернуться. А мне ещё закрыть за собой калитку, в свою ограду – выкатить велосипед, и свою калитку закрыть. И непонятным стало, куда деть фотографию. Запихнул, не глядя, в карман, на велосипед – и по дороге до асфальта.
Механически привставал, давя педали, прислушиваясь к себе новому, навсегда потерявшему ту волшебную полую сферу, что крутилась вокруг головы. А без неё хотелось плакать. Над телом, которое оказалось мерзким, противным, измазанным. Решил, что Влад подождёт – мне надо к реке, умыть лицо и руку от крови сполоснуть. Сделал крюк – по какой-то незнакомой улице разогнался до того, что перемахнул через насыпь дамбы прямо на велосипеде. Не совсем удачное место – не раз его проезжал мимо. Здесь никто не купается: берег обрывистый, можно спуститься, лишь держась за корни одинокой облезлой сосны. Но ничего не оставалось.
Руку посёк прилично. Мама всегда заставляла носить с собой носовой платочек, и вот он-то мне как раз сейчас и пригодиться. Но в кармане что-то мешало, было лишним. Вместе с платком из него выудилась помятая, с конопушками крови, фотокарточка. Отчего улыбка артиста стала немного грустной, растерянной. Он как бы хотел сказать:
– Ну как же это, Жэка? Гнилой ты пацан, оказывается. Во мне разве дело-то?
И действительно. Зачем мне такая его фотография? Мятая. Без подписи. Пока перетягивал запястье платком, зубами помогая пальцам завязать, лицо актёра ещё плыло вдоль берега, порой даже поглядывая на меня, если попадало под отражение просыпающихся на небе звёздочек. И когда исчезло совсем, я повернулся к сосне, проверяя, не спёр ли кто прислонённый к ней велосипед, и вздрогнул, когда над ухом гаркнуло:
– Кто ребенка потерял? Чей мальчик?
…И тут ток, гнавший людей на нас, запустился в обратную сторону. Обступившие люди внезапно остановились, на них ещё теснили сзади, но первые ряды стойко держали напор, сами готовые отступить ещё, но не могли и от этого дёргались, крутя головами: «Ребёнок! Ребёнок! Чей мальчик?» И вот это стало моим самым первым воспоминанием: настолько необычно было, как люди, бежавшие на нас, резко подались назад, словно морская волна, занеся пены над берегом, внезапно передумала и опала бессильно. При том – создавая новый рисунок. Портрет человечности. Растерявшись, я поднял голову и увидел снизу лицо артиста. Подняв вверх руку, он не был похож на того, кто рассмешил жирафом, подмигивал мне и дарил фотографию. Губы поджались, уводя вниз уголки рта, ноздри раздуты – почти такой же страшный, как и моя сестра из сна-воспоминания, поднимающая меня с пола и укладывающая в кровать.
Толпа чуть раздвинулась, выдавив из себя маму. Та бежала как прижатая, согнув колени. Она плакала и ничего не сказала артисту, даже «спасибо».
– Твой? – сверху сухо. – Следить надо!
И крепко державшая меня ладонь разжалась. Я обернулся, чувствуя, как мама хватает меня за плечи, но рядом больше никого не было. Потянул было голову, чтобы заглянуть в коридор, но мама уже волокла, тащила к людям, которые продолжали свои дела: воссоздавали очередь у гардероба, запахивали польта. Но по-другому как-то, менее шумно, и – показалось – невесело, похожие на тех, кому не хватило дефицита.
– Ну как? – спросил Влад.
– Нормально. Руку только чутка ободрал. Забирай велик.
– Подожди. Проходи давай, показывай – буквально втащил в квартиру.
Хотел сказать ему, что показывать нечего, фотографию я выбросил.
– Руку показывай – говорю! – он дотянул меня до табурета в прихожей. – Бинт сейчас принесу.
Пока деревянными пальцами пытался развязать узел на пропитанном кровью платке, он уже вернулся из комнаты:
– Давай, горе ты моё…
– Сам я. Спасибо. Пойду уже.
Влад был не таким, как всегда. Пока я ездил, его, наверное, кто-то подменил.
– И куда ты торопишься? Семеро по лавкам? У меня предки в командировке. Всё зверушек отлавливают.
– Отчим скоро придёт. Искать будет. Отругают.
– А к тебе можно? – Влад справился с узлом и смотрел на него любовно, словно Джоконду нарисовал. – В прошлый приезд они мне магнитофон задарили. И кассеты с ним есть…
Раньше я таких записей не слышал. Там артист не просто пел, но ещё, между, говорил с залом. Поскольку Влад пообещал магнитофон на пару дней оставить, я особо и не прислушивался пока. Отчего-то мы с Владом говорили сами. И не могли наговориться. Говорили всю ночь. А в какой-то момент, когда Влад отлучился до туалета, артист на кассете, чувствовалось – улыбаясь, сказал:
– Сейчас будет последняя песня – и мы расстанемся. Вы только детей в зале не забывайте.
– Чей – мальчик? – почему-то спросил я у магнитофона.
Храм превращается в плацебо
Сын
– Папа, я хочу помереть, – постучавшись, он стоял на пороге, в одних плавочках, худенький, с торчком волос на макушке.
Взгляд скользнул по торсу, хотя какой там торс – тельце девятилетнего пацана. Но всё же торс. Так обращаешь внимание, когда из пухлого пузанчика твой ребёнок внезапно формируется в прообраз будущего мужчины. Чуток выпирающие рёбра, мускулистый животик. На этот раз извазюканый дорожками, оставшимися от прикосновения перекладываемых кирпичей. Как подсохшие кровавые рубцы.
Но больше поразило лицо. Небрежно легко можно было бы сказать о нём: обречённая усталость или апатия. Всё не то. Тусклый, но решительный взгляд. Он твёрдо уверен в том, чего хочет. И это дурацкое слово «помереть»! Устаревшее, несовременное. Но сын прав. Он нашёл выход. За всех нас.
И тут я проснулся. То, что чувствовал, иначе как – внутри колотящийся озноб – и не назовёшь. Действительно, если в сон, где ты нервозен от ощущения, что нужно срочно куда-то двигаться, но не получается, вкрадывается тихий стук в дверь; когда ты распахиваешь её с невысказанным, но, скорее всего, застывшим на лице «Ну чего ещё?!», а на пороге твой чумазый малыш, говорящий спокойно, даже сонно: «Папа, я хочу помереть», резко встрепенуться, выпучившись от ужаса, – это нормально.
Основное время нашей жизни мозг скрывает свои возможности, меланхолично пережёвывая впечатления, намекая, как ему надоело сортировать все эти разговоры по поводу перевода кого-либо в другой отдел, насколько ему наплевать на бесконечное ожидание зарплаты, и более того – на твоё необъяснимое желание наконец-то кому-то что-то высказать. Умный мозг тянет спать, обещая показать во сне что-либо забавное, любопытное, где ты можешь, играючись, меняться телами, планетами, временем. К примеру, недавно, без каких-либо причин, я был узником сталинского лагеря: причём то женщиной, то выручающим её мужчиной. Если копнуть – отголосок просмотренного пару недель назад сериала.
Но вдруг, когда наступает это вдруг – в образе мечтающего о смерти сына, мозг перестаёт притворяться и за крохотные доли секунд вываливает на тебя мегатонны информации. Потоки воспоминаний и ощущений сильны настолько, что нет места последовательности и хронологии. Обстоятельства давних лет становятся отчётливо близки, а какой-либо вчерашний разговор покоится «под пылью веков». До омерзения услужливый мозг-официант суетливо подпихивает под нос очередное блюдо: «Это? А может это?».
Я давно сам с собой условился, что сны – просто отзвуки былой информации. Есть сны – сюжеты, есть – возвращения в те или иные сны, что некое подобие компьютерных игр, когда можно изменить выбранное направление и попробовать переиграть. Как правило, это сны – одноразовые, тут же забывающиеся. А есть особенные: всякие такие предсказывающие, вызывающие затем дежа вю, или конкретно «засланные» кем-то…
…Отчим, с которым ранее и парой откровенных слов не перебросились, приснился бледным, небритым, почему-то в зимней одежде. Было холодно. Мы ехали в переполненной электричке. И тогда я впервые увидел человека, заменившего отца, – равным. Обычно родители снились чем-то большим, тёплым, неприступным, безликим, бесполым. Некими всезнающими существами, несмотря на то, что сын их перерос на целую голову, женился и всё такое прочее. В этот раз дядя Миша был таким, какой есть: седым унылым стариком с блёклыми поджатыми губами, морщинами, волосками в ушной раковине. Он повернул непривычно белое лицо и сказал: