Мама кивнула и решила дать мне фору.
Меня зовут Микеланджело Виталиани.
Я познакомился с родиной в октябре 1916 года в компании пьяницы и бабочки. Пьяница знавал моего отца и избежал призыва благодаря состоянию своей печени, но теперь дело принимало такой оборот, что и цирроз мог оказаться ненадежной защитой. Забривали даже детей, стариков и хромых. Газеты писали, что наша берет, что немчура скоро станет древней историей. В нашем сообществе прошлогодняя новость о переходе Италии на сторону союзников была воспринята как залог победы. Вернувшиеся с фронта пели другую песню — если кто еще был настроен петь. Ingegnere Кармоне, как и другие итальяшки, сгребал соль в Эг-Морте, а затем открыл бакалейную лавку в Савойе, где самолично потреблял большую часть запасов спиртного. Теперь он решил вернуться. Если уж подыхать, так лучше дома, говорил он, для храбрости макнув усы в монтепульчано.
Его домом был Абруццо. По доброте душевной Кармоне согласился по пути доставить меня к дяде Альберто. Отчасти потому, что жалел меня, а еще, я думаю, ради глаз моей матери. У матерей вообще особенные глаза, но у моей радужка была странного синего, почти фиолетового цвета. Из-за этих глаз случилась не одна драка, пока отец не навел в этом деле порядок. У камнетеса тяжелая рука, мне еще предстояло в этом убедиться. Отцовы конкуренты быстро сдались.
На платформе вокзала Модана мать лила крупные фиолетовые слезы. Обо мне позаботится дядя Альберто, тоже скульптор. Она клялась, что скоро приедет, вот только продаст мастерскую и наберет денег. Все займет несколько недель, максимум несколько месяцев — у нее на это ушло двадцать лет. Поезд свистнул, изрыгнул черный дым, вкус которого до сих пор стоит у меня во рту, и унес прочь выпивоху ingegnere вместе с ее единственным сыном.
Что ни говори, а в двенадцать лет тоска длится недолго. Я не знал, куда летит этот поезд, зато знал, что сам никогда не ездил на поезде — или не помнил об этом. Возбуждение вскоре сменилось дурнотой. Все неслось мимо так быстро. Стоило углядеть какую-то деталь, ель, дом, как они тут же исчезали. Поля, пригорки — разве им пристало бегать? Все это не укладывалось в голове, хотелось спросить у ingegnere, но тот храпел, разинув рот.
К счастью, случилась бабочка. Она влетела на станции Сен-Мишель-де-Морьен и села на стекло, между мной и пролетавшими мимо горами. После недолгой борьбы со стеклом она сдалась и застыла в неподвижности. То была не бабочка-красавица, не одна из тех красочных золотистых фей, которых я увижу позже весной. Просто заурядная летунья, серенькая, с голубизной, если сильно прищуриться, обычный мотылек, оглушенный потоком света. Сначала я хотел поймать ее и помучить, как все мальчишки, но потом понял, что, если смотреть на нее, единственную спокойную точку в этом взбесившемся мире, дурнота проходит. Посланная дружественной силой, чтобы ободрить меня, бабочка просидела на месте несколько часов и, возможно, впервые подсказала мне, что в мире всё совсем не то, чем кажется, и бабочка — это не просто бабочка, а история, нечто огромное, сжатое в крошечном пространстве, — что подтвердит несколько десятилетий спустя первая атомная бомба и, возможно, даже больше — то, что я оставляю, умирая, в подвалах красивейшего аббатства страны.
Проснувшись, ingegnere Кармоне поведал мне о своем проекте, потому что у этого человека был проект. Он был коммунистом. «Ты знаешь, мальчик, кто это такие?» Я не раз слышал, как кого-то обзывали коммунистом. В нашей итальянской общине во Франции вечно народ спрашивал: «А он, часом, не из этих?» И я фыркнул в ответ: «А как же! Это мужики, которые лезут к другим мужикам».
Ingegnere захохотал. В каком-то смысле да, коммунист — человек неравнодушный, который предлагает путь изменения мира, только не одним мужикам, а всем людям. «Но вообще-то любовь бывает разной, нет одного единственно правильного способа любить людей, понимаешь?» Я никогда не видел его таким серьезным.
Семейство Кармоне владело землей в провинции Аквила, дважды обиженной географией. Во-первых, это единственная провинция региона Абруццо, не имеющая выхода к морю. Во-вторых, здесь регулярно случаются землетрясения, как и на родине моих предков — в Лигурии, разве что Лигурия оказалась хитрее и заполучила выход к морю.
С участка Кармоне открывался приятный вид на озеро Сканно. Ingegnere планировал построить башню на гигантском шарикоподшипнике и поселить в ней местных пролетариев. Взимая с них весьма умеренную квартплату, он мог бы сносно прожить остаток жизни, тем более что, как праведный коммунист, себе он уготовил последний этаж. Предполагалось, что здание в течение дня будет вращаться вокруг своей оси благодаря двум упряжкам лошадей, сменяемым каждые двенадцать часов. Таким образом, все без исключения жильцы, без разделения на счастливчиков и обездоленных, смогут раз в день наслаждаться видом на озеро. Возможно, со временем лошадей заменит электричество, хотя Кармоне понимал, что вряд ли оно заберется так далеко. Но он любил мечтать.
Шарикоподшипники выгодны еще и тем, что в случае землетрясения отсоединят конструкцию от земли. При землетрясении в двенадцать баллов по шкале Меркалли — именно он познакомил меня с этим именем — такое здание имеет на тридцать процентов больше шансов устоять, чем обычная постройка. «Тридцать процентов — вроде и не так много, но поскольку баллов двенадцать — это тебе не хиханьки, — пояснил он, тараща глаза, — это колоссально».
При последнем взгляде на бабочку меня сморило, и мы въехали в Италию, пока ingegnere ласково просвещал меня насчет разных видов разрушений.
Мы встретились с Италией как старые друзья и тут же упали друг другу в объятия. Сходя с поезда на вокзале Турина, я засуетился, споткнулся о подножку и, раскинув руки, шлепнулся на платформу. Минуту я лежал, не думая плакать, ощущая благодать, как священник при рукоположении. Италия пахла ружейным кремнем. Италия пахла войной.
Ingegnere решил взять фиакр. Это было дороже, чем идти пешком, но мать же дала ему конверт с деньгами. «Вино налили — надо пить, — сказал он, — деньги дали — надо тратить! И давай-ка мы заодно купим бутылку красненького из По на дорожку, если не возражаешь».
Я не возражал, а восторженно разглядывал новый мир: солдат, прибывавших в увольнение, солдат, отправлявшихся на фронт, носильщиков, машинистов поездов и целую толпу каких-то темных личностей, косящихся на меня, — их функции или поползновения мне, ребенку, казались загадочными. Я никогда в жизни не видел темных личностей. Мне казалось, что в ответ на мое упорное разглядывание они как бы по-доброму говорят: «Ты тоже из наших». Хотя, возможно, они просто косились на синюю шишку, растущую у меня посреди лба. Я шел сквозь лес ног, блаженно замирая от новых запахов: креозота и кожи, металла и пушек, ароматов сумерек и полей сражений. А еще стоял шум и грохот, как в кузнице. Все вокруг скрипело, пищало и дробно стучало — здесь в исполнении неграмотных людей создавалась конкретная музыка, вдали от залов, где много позже ею станет натужно восхищаться толпа снобов.
Сам того не осознавая, я прибыл в разгар футуризма. Мир был сплошная скорость — шагов, поездов, пуль, перемены участи или данного слова. Все эти люди, вся эта масса вокруг словно бы тормозила всеми копытами. Тела ликовали, неслись к вагонам, окопам, затянутому колючей проволокой горизонту. Но что-то кричало между двумя жестами, двумя порывами: дайте хоть каплю пожить.
Позже, когда моя карьера пошла в гору, один коллекционер с гордостью показал мне свое последнее приобретение — футуристическую картину «Восстание» Луиджи Руссоло. Кажется, дело было в Риме, в самом конце тридцатых годов. Владелец считал себя просвещенным любителем, знатоком абстрактного искусства. Он был кретин. Не побывав в тот день на станции Порта Нуова, просто невозможно понять эту картину. Никто не понимает, что в ней нет ничего абстрактного. Это фигуративная живопись. Руссоло просто фиксировал то, что бросалось в глаза.
Ни один двенадцатилетний парень, конечно, не формулирует для себя увиденное в таких выражениях. В то время я просто смотрел по сторонам, широко раскрыв глаза, пока ingegnere утолял жажду в распивочной в конце перрона. Но я все это увидел. Знак, что я не такой, как все, — если это еще надо доказывать.
Мы покинули станцию под легким снегом. Едва мы вышли, как путь нам преградил карабинер и спросил у меня документы. Не у моего провожатого, а только у меня. От холода и стакана красненького пальцы слушались Кармоне с трудом, но он протянул ему мое свидетельство о рождении. Карабинер придирчиво осмотрел меня — наверное, эту строгость он напускал на лицо по утрам, выходя на работу, а вечером скидывал, а может, таким и родился.
— Так ты французик, малыш?
Мне не нравилось, когда меня называли французиком. А уж еще меньше — малышом.
— Сам ты французик, cazzino.
Карабинер чуть не подавился: cazzino было любимым оскорблением на задворках, где я рос, но карабинеры не для того идут служить в нарядной форме, чтобы их оскорбляли и сомневались в размерах их мужского достоинства.
Будучи грамотным специалистом, ingegnere достал из кармана материнский конверт и чуть подмазал заклинившие шестеренки. Вскоре мы пошли дальше. Я отказался сесть в фиакр и выбрал трамвай. Кармоне поворчал, сверился с картой, расспросил пару людей и выяснил, что трамвай высадит нас недалеко от нужного нам места.
Ерзая на деревянном сиденье, я проехал насквозь свой первый большой город. Я был счастлив. Я потерял отца и не знал, когда снова увижу мать, но да, я был счастлив и пьян от всего, что ждало меня впереди, от этой глыбы будущего, на которую еще предстояло взобраться и обтесать ее по себе.
— Скажите, синьор Кармоне…
— Да?
— А что такое электричество?
Он уставился на меня в изумлении, потом вроде бы вспомнил, что первые десять лет своей жизни я провел в савойской деревне и никуда из нее не выезжал.
— Вот оно, мой мальчик. — Он указал на фонарный столб, увенчанный красивым золотым шаром.