еехать трамвай, затоптать лошадь, избить какой-нибудь парень, посмеявшийся над моим ростом и получивший в ответ, что хозяйство у меня на зависть всякому, могу продемонстрировать на его подружке. Вот бы порадовался ingegnere Кармоне, видя напряженную, прямо-таки высоковольтную атмосферу нашего квартала. Каждый контакт искрил и грозил стать коротким замыканием, выбросом электронов с непонятными последствиями. Мы воевали с немцами, австро-венграми, нашими правительствами, соседями — словом, мы воевали сами с собой. Кто-то хотел войны, кто-то — мира, мало-помалу тон накалялся, и в итоге первым пускал в ход кулаки как раз тот, кто отстаивал мир.
Дядя Альберто запрещал мне трогать его инструменты. Однажды он застал меня за исправлением небольшой ступы, заказанной соседним приходом Беата Берджине делле Грацие. Раз или два в неделю Альберто упивался до положения риз, и последний такой запой не прошел бесследно. Ступа была грубой, просто позорной, даже двенадцатилетний мальчишка сделал бы лучше! Он и сделал ее лучше, пока мастер отсыпался. Альберто проснулся и застал меня на месте преступления с резцом в руках. Он изумленно глянул на мою работу, потом навесил мне тумаков и отматерил на непонятном генуэзском наречии. И снова завалился спать. После, открыв глаза и обнаружив меня в ссадинах и синяках, он сделал вид, что не знает, что произошло. Он сразу пошел к ступе, заметил, что она, пожалуй, неплохо у него получилась, и великодушно предложил мне доставить ее заказчику самостоятельно.
Альберто регулярно диктовал мне письма для своей матери и разрешал заодно написать и моей — от щедрот своих он оплачивал марку. Антонелла отвечала не всегда, она вечно моталась в поисках работы, чтобы продержаться еще неделю, потом следующую. Я тосковал по ее фиалковым глазам. Отец — тот, кто направлял мои первые неловкие движения руки, кто научил меня различать градину, рифель и резец, — стирался в памяти.
В 1917 году заказы становились реже, настроение Альберто — все мрачнее, пьянки — все свирепей. Иногда на фоне сумерек маршировали колонны солдат, и газеты говорили только об одном: война, война! До нас она доходила смутной тревогой, чувством разлада с окружающим миром, как будто все не так и мы не на своем месте. А там, за горизонтом, ворочался жуткий зверь. Сами мы жили почти нормально, как бы отсиживались в тылу, и оттого все, что мы ели, приобретало какой-то привкус вины. По крайней мере до двадцать второго августа, когда начались перебои с хлебом и есть стало вообще нечего. Турин взорвался. На стенах домов люди писали «Ленин», повсюду возникли баррикады, а утром двадцать четвертого один революционер даже остановил меня на улице и сказал ходить осторожно, у них баррикады под напряжением, — я сразу понял, что мир меняется. Этот парень назвал меня «товарищ» и хлопнул по спине. Я видел, как женщины вставали на баррикады напротив понуро отводящих глаза солдат и залезали на броневики, разрывая корсажи и подставляя штыкам гордые яростные груди, и в них никто не решался стрелять. Или стреляли не сразу.
Восстание длилось три дня. Люди не сходились ни в чем, кроме того, что война надоела. В конце концов правительство всех примирило, открыв огонь из пулеметов, и все быстро отрезвели, увидев пять десятков погибших. Я окопался в мастерской. Однажды вечером — только-только вернулось спокойствие и немного — хлеб — дядя Альберто пришел домой веселее обычного. Сначала для виду замахнулся и стал хихикать, глядя, как я ныряю под стол, а потом приказал мне взять перо и записать под диктовку письмо к его матери. От него пахло винищем, которое разливали на ближайшем перекрестке.
Мамуля!
Я получил денежный перевод, который ты мне послала. Теперь я смогу купить ту маленькую мастерскую, о которой писал тебе на Рождество. Это в Лигурии, так что буду ближе к тебе. В Турине работы нету. А там рядом замок, всегда нужно что-то чинить, и церковь, власти за нее держатся, так что будет работа. Тут я все продал, недорого, ну да ладно, только что отписал мастерскую паскуде Лоренцо и скоро уеду с засранцем Мимо. Напишу тебе из Пьетра-д’Альба, твой любящий сын.
— И сделай-ка подпись пошикарней, pezzo di merda, — заключил дядя Альберто. — Такую, чтоб видно было: я на коне.
Когда я вспоминаю то время, мне даже странно: я не был несчастен. Я был один, не имел ничего и никого, на севере Европы выворачивали с корнем леса, засевая землю мясом с картечью пополам, оставляя там и сям снаряды, которые спустя годы разорвутся под ногами у невинных туристов, создавали такую разруху, что позавидовал бы сам Меркалли со своей жалкой шкалой всего-то в двенадцать баллов. Но я не был несчастен, я констатировал это ежедневно, молясь личному пантеону кумиров, которые менялись на протяжении всей моей жизни и позже включали в себя даже оперных певцов и футболистов. Возможно, потому что я был молод, дни мои были прекрасны. Только сейчас я понимаю, насколько краше дни в предчувствии ночи.
Аббат покидает свой кабинет и начинает спускаться по Лестнице мертвых — она не зря носит такое название. Через несколько мгновений он встанет у одра человека, умирающего в приделе. Братья передали ему, что час близок. Он поднесет к его губам хлеб жизни.
Падре Винченцо проходит сквозь церковь, не глядя на фрески, минует портал Зодиака и оказывается на террасах на вершине горы Пирчириано, с высоты которой аббатство обозревает весь Пьемонт. Впереди — руины башни. Легенда гласит, что однажды с ее вершины, спасаясь от вражеских солдат, спрыгнула молодая крестьянка, прекрасная Альда, и ее поддержал святой Михаил. Потом она загордилась и решила повторить свой подвиг перед жителями деревни — пусть все увидят! — и разбилась о камни. То же случилось в четырнадцатом веке и с самой башней, подкошенной одним из землетрясений, которые постоянно поражают этот регион.
Дальше в землю уходит несколько ступеней, огороженных цепью и табличкой «Прохода нет». Аббат перешагивает их с ловкостью, похвальной для его возраста. Этот путь не ведет в придел, где ждет его умирающий. Прежде чем сойти к нему, священник хочет увидеть ее. Ту, из-за которой он иногда не спит по ночам, опасаясь вторжения злоумышленника или чего похуже. Никогда не знаешь, что может случиться. Как в тот раз, пятнадцать лет назад, когда брат Бартоломео застал человека перед последними воротами, закрывавшими к ней доступ. Мужчина, американец, выдавал себя за заблудившегося посетителя. Аббат сразу его раскусил: он чуял ложь издалека — ею пропахли все исповедальни. Ни один турист не мог случайно спуститься так глубоко в основание Сакра-ди-Сан-Микеле. Нет, этот человек оказался там, потому что до него дошла молва.
Аббат оказался прав. Через пять лет тот же человек вернулся с официальным разрешением по всей форме, подписанным каким-то шишкой из Ватикана. Ему открыли дверь, и список тех, кто созерцал ее, немного удлинился. Леонард Б. Уильямс — так звали этого профессора из Стэнфордского университета в Калифорнии. Уильямс посвятил свою жизнь пленнице Сакры, пытаясь разгадать ее тайну. Он опубликовал монографию о ней, несколько статей, а затем замолчал. Его блистательные изыскания спали на забытых полках. Ватикан правильно все рассчитал, оставив эту дверь открытой, как будто там нечего и скрывать. На долгие годы воцарилось спокойствие. Но в последние несколько месяцев монахи сообщали о появлении туристов, а на самом деле совсем не туристов, а ищеек. Их узнаешь из тысячи. Снова что-то затевалось.
Долгие минуты аббат спускается, безошибочно ориентируясь в лабиринте коридоров. Он может найти дорогу и в полной темноте, он столько раз ходил по ней. Его сопровождает тихое позвякивание — в руке качается связка ключей. Чертовы ключи. Для каждой двери в аббатстве нужен свой ключ, а то и два, словно за каждой из них трепещет какая-то тайна. Как будто недостаточно главного таинства, что объединяет их здесь, — евхаристии.
Он почти у цели. Чувствует запах земли, сырости, миллиардов атомов гранита, сплющенных собственным весом, и даже немного зелени окружающих склонов. Вот наконец и решетка. Старую заменили, теперь здесь замок с пятью ригелями — горизонтальными и вертикальными. Пульт дистанционного управления срабатывает не сразу, и падре Винченцо давит на резиновые кнопки: «Вечно одно и то же, какой же это прогресс, скажите на милость? На дворе тысяча девятьсот восемьдесят шестой год, а нормальные пульты делать так и не научились? — Он спохватывается: — Господи, прости мне суетное нетерпение».
Красная лампочка в конце концов гаснет, сигнализация отключена. Последний коридор контролируют две ультрасовременные камеры размером не больше обувной коробки. Невозможно проникнуть внутрь, не вызвав тревогу. А даже если бы злоумышленник и проник внутрь, какой в этом смысл? Ему ее не унести. Они вдесятером едва спустили ее под землю.
Падре Винченцо ежится. Страшна даже не сама кража. Он не забыл того психа — Ласло Тота. Он снова досадует на себя: «„Псих“ — это немилосердно, лучше сказать „неуравновешенный человек“». Чуть не случилась трагедия. Но ему не хочется думать о Ласло в это мгновение, не хочется вспоминать жуткое лицо венгра и его горящие безумием глаза. Трагедии удалось избежать.
«Ее спрятали, чтобы защитить». Ирония не ускользает от аббата. «Она на месте, не беспокойтесь, она в полном порядке, вот только никому не позволено ее видеть». Никому, кроме него, падре, кроме монахов — по личной просьбе — да горстки кардиналов, которые заперли ее здесь сорок лет назад и до сих пор живы, и, наверное, еще нескольких чиновников. На весь мир наберется человек тридцать, не больше. И, конечно, ее создатель, имевший собственный ключ. Он приходил, когда хотел, чтобы ухаживать за ней и регулярно мыть. Потому что, да, ее нужно мыть.
Аббат открывает два последних замка. Он всегда начинает с верхнего, и эта навязчивая привычка, возможно, выдает нервозность. Он хотел бы избавиться от нее и дает себе слово, как и в прошлое посещение, в следующий раз начать с нижнего замка. Дверь открывается бесшумно — слесарь, нахваливавший качество петель, не соврал.