Медленными шагами я приблизился к той, что однажды зимней ночью закинула меня на каменистый утес — избавилась от маленькой, никому не нужной проблемы, из которой вырос художник и стал нарасхват. И я вдруг устыдился — устыдился денег, которые получаю я и которые никто и никогда не платил моему отцу, а ведь он, я искренне считаю, был талантливее меня.
— Здравствуй, Микеланджело, — тихо сказала она, не поднимая глаз. — Ты писал, что я могу приехать, когда хочу, и я подумала, что теперь, когда я овдовела… — Это говорила не моя мать: моя мать ни перед кем не опускала глаз. Передо мной стояла женщина, родившая чудо, Мария после Благовещения с фрески Фра Анджелико. Женщина, изумленная собственным сыном, почти робеющая перед ним.
Возможно, из-за Виолы, но первая фраза, которая слетела с моих уст, была не той, что я хотел сказать.
— Почему ты бросила меня?
Она вздрогнула. Она устала после долгой дороги и, несомненно, ждала другого приема. Медленно подняла взгляд, испепеляя мои глаза не померкнувшим с годами фиолетовым пламенем.
— Жизнь — это череда решений, которые были бы иными, если начать все заново, Мимо. Если ты делаешь правильный выбор с первого раза и ни разу не ошибся, значит, ты бог. Я очень тебя люблю, и ты мой сын, но я все равно не верю, что я богородица.
Сначала мать отказалась жить с нами. Не хотела стеснять. Но вскоре поняла, что Витторио просто необходимо присутствие женщины. Он словно ожил, когда мать взяла в свои руки бразды правления мастерской, где согласилась остаться, пока не найдет жилье. Ее второй муж умер, как и многие, от изнурительного сельского труда, разве что успел скопить солидный капитал, из которого не потратил ни гроша. Антонелла Виталиани — или Антуанетта Ле Гофф, как она звалась теперь, — могла прожить на свои средства.
Несколько недель мы заново узнавали друг друга. Странное дело, ибо все мое существо знало ее, что не избавляло нас от неловких пауз, опасливых недомолвок, взаимных обид. Мне полегчало, когда Витторио, со своей мудростью Джепетто, объяснил мне:
— Несмотря на все твои деньги, успех и множество женщин, с которыми ты развратничал в загульные ночи, несмотря на выпитые и выблеванные тобой литры спиртного, несмотря на все свинства, которые ты еще совершишь, твоя мать продолжает считать тебя шестилетним мальчиком. Сын, у которого хорошие отношения с матерью, не будет ее переубеждать.
Я познакомил ее с Виолой, когда мы случайно встретились в деревне, и мама сразу после этого спросила меня:
— Что с этой малышкой? Она будто проглотила дьявола вместе с копытами!
Затем мне пришлось уехать в Рим, куда я прибыл в первые дни 1936 года вместе со святым Франциском, которого решил во что бы то ни стало доставить сам.
Кардинальский пурпур не изменил монсеньора Пачелли. Те же вечные круглые очочки, тот же странный контраст между неулыбчивыми губами и чувственным подбородком боксера или актера, равно готовым к ударам и к кутежу. Он осматривал святого Франциска у меня в мастерской, а мы с Франческо, как прежде, ждали его вердикта. Я сделал хорошую работу. Я следовал инструкциям, или почти — вся соль была в этом «почти». Пачелли просил меня обуздывать порывы. Короче говоря, не быть собой. Но разве он нанял меня не потому, что я — это я? Я изобразил Франциска с поднятой к щеке рукой. На указательном пальце святого сидела птица. Пока что ничего необычного. Но я с какой-то дикой лихостью сумел намекнуть зрителю, что птица секунду назад задела крылом шею Франциска, пощекотала его и святой засмеялся. Кто когда видел, чтобы святые боялись щекотки, не говоря о том, чтобы смеяться. И уж точно не в скульптуре, где любой святой обычно выглядит как чиновник Божьей канцелярии, заваленный просьбами о заступничестве.
Пачелли посмотрел на нас, и в уголках его губ появились тонкие скобочки, в данном случае обозначавшие веселье — он заразился пернатой радостью Франциска.
— Сколько вам лет, господин Виталиани?
— Тридцать два года, монсеньор.
— Ну что ж, я нахожу здесь те же достоинства, что и в медведе, увиденном мною, когда вы были вдвое моложе. То же чувство движения, та же дерзость и еще что-то, что приносит лишь опыт.
Жизнь художника принято разделять на периоды, фазы, этапы. Все это нужно для того, чтобы успокоить обывателя, который запаникует, оказавшись перед витриной жизни без ярлыков. Магритт несколько лет назад высмеял это своей трубкой, которая не трубка. Никто ничего не понял, и чем меньше публика понимала, тем больше восторгалась. Впрочем, кто я такой, чтобы оспаривать устройство мира? Допустим, что периоды, фазы и эпохи существуют.
Если так, то замечание Пачелли ознаменовало конец первого периода моего творчества.
В тот вечер я напился. По-крупному и в одиночестве. Я не взял в компаньоны ни Стефано, ни друзей, которые мне лично ничего не сделали и вообще были симпатичные, но имели, как я догадывался благодаря Виоле, грязные руки. Меня поздравил Франческо: он узнал, что мой святой Франциск уже отправился в фамильную резиденцию кардинала, еще одного друга Пачелли, который в нужный день проголосует как нужно.
Франческо, конечно, заметил, что я не в своем обычном состоянии. «Долгое путешествие», — заявил я, прежде чем с ним расстаться. Слова Пачелли все время крутились у меня в голове в том гнусном притоне недалеко от Тибра, где я укрылся, где меня не нашел бы никто, потому что даже сквадристы не опускаются так низко. Пачелли хотел сделать мне комплимент. Но я услышал лишь, что я такой же, каким был в шестнадцать лет, ну, чуть опытнее. А где мужчина? Где тот, кто приобщился к тайне богов? Значит, это и есть — вырасти и повзрослеть? Заработать денег, набраться опыта, если повезет? Я критиковал Виолу, но, по сути, сам недалеко от нее ушел.
Несмотря на весь хмель, благой вести в тот вечер мне не случилось. Ни один ангел не спустился и не подсказал мне набраться терпения, не объяснил, что я действительно прикоснусь к тайне богов, но для этого потребуется десять лет. Десять лет. Слишком долго. Я бы не согласился. А может, и было какое-то благовещение, но я его не помню, так как проснулся головой в кустах на берегу реки, рядом с лужей блевотины — судя по размерам, не моей. Я давно уже столько не пил.
Я задержался в Риме до весны. Я достиг той странной точки, которую не понять, если не пройти самому: когда богатому кажется, что он беден. Я зарабатывал в десять раз больше профессоров, получал, как глава предприятия. Но я платил сотрудникам, держал шофера, прилично одевался — и для себя, и ради клиентов. Все, что зарабатывал, я тратил. Приходилось зарабатывать еще больше и, значит, больше тратить, и все нарастало как снежный ком. Баланс изменяется только тогда, когда человек становится богатым по-настоящему, когда трудно потратить то, что заработано, хотя в годы моего пребывания в Риме кое-кому это удавалось.
Я не увлекался политикой, я не увлекался религией. Но если от второй можно уйти, то первая — коварная любовница, и ее пыл в конце концов настиг меня.
В конце апреля, за несколько дней до намеченного возвращения в Пьетра-д’Альба кто-то постучал в дверь моей спальни. Было четыре часа утра. Я почти пятнадцать лет прожил в одной и той же квартире, на виа деи Банки Нуови, 28. Та же кровать, дрейфующая под тем же закопченным кессонным потолком — даже спи я под шедевром Тьеполо, я бы его уже не замечал. Я что-то буркнул и не встал, пока ученик не стал меня трясти:
— Маэстро, хозяин! Вас к телефону, в вашем кабинете.
— Я сплю, черт побери.
— Это падре Орсини.
Франческо никогда не звонил мне в такой час. Я быстро натянул брюки и бросился вниз по лестнице.
— Алло!
— Мимо, ты можешь прийти к Стефано?
— СЕЙЧАС?
— СЕЙЧАС.
Я не увлекался политикой, но знал, когда неразумно обсуждать что-то по телефону. Я хотел уже позвонить Микаэлю, чтобы тот отвез меня, но мой водитель уже три месяца как уехал. Италия напала на Эфиопию, и он вернулся домой, чтобы сражаться вместе со своим народом. «Теперь мы враги», — сказал он и крепко-крепко обнял меня. Я удивлялся его внезапному уходу до следующего утра, когда в мастерскую явилась полиция и стала о нем расспрашивать. Судя по всему, в местном баре возникла ссора, в ходе которой человек, соответствующий его описанию, напал на группу мирных итальянцев, во все горло распевавших один из шлягеров года «Facetta nera». Эта песенка славила наших солдат, наших агрономов, наших инженеров, которые отправились освобождать абиссинцев. Кто-то пустил в ход нож, и, поскольку Микаэль выглядел подозрительно, это мог быть только он.
Черная мордашка, абиссиночка,
Мы освободим тебя и отвезем в Рим,
Наше солнце тебя поцелует,
Ты тоже наденешь черную рубашку,
Черная мордашка, ты станешь римлянкой…
Я ушел из дома пешком, пытаясь выкинуть из головы мелодию, которая, надо признать, звучала отлично, трубы звенели так победительно, что сразу хотелось завоевать Эфиопию. Стефано жил всего в получасе от меня, рядом с отелем «Россия». Уже светало, когда я вошел в здание, и как раз в этот момент к выходу направлялись Стефано и Ринальдо Кампана, муж Виолы.
Кампана — необычное дело, — увидев меня, опустил глаза. Стефано кивнул:
— Гулливер, Франческо ждет тебя в моей квартире.
Франческо потягивал кофе, сидя в гостиной у Стефано, в безупречной сутане, с почти такими же, как у Пачелли, очками на носу. Он налил мне кофе, не спрашивая, и жестом пригласил сесть.
— Спасибо, что пришел. У нас небольшая… ситуация.
Я ждал, обжигая губы крепчайшим кофе.
— Наш бесценный Кампана, будучи в Риме по делам, весь вечер развлекался со Стефано и его друзьями. Я неоднократно пенял Стефано за его ночные приключения, но сейчас это неважно. Около одиннадцати часов они расстались. Судя по всему, Кампана не вернулся в отель, а отправился вместе с одной девушкой из бара, как бы это сказать, удовлетворять природные потребности. Это ее профессия. Что у них произошло, я не знаю и не хотел бы знать, но, похоже, их… игры приняли дурной оборот, и девушка получила травму. Серьезную. Кампана сбежал. Придя в отель, этот кретин обнаружил, что оставил там свой бумажник. Он немедленно позвонил Стефано.