Храни её — страница 59 из 63

счастливым владельцем машины, а потом нередко час тащиться шагом за какой-нибудь тележкой с ослом.

— Убили Эммануэле! Эммануэле убили!

Перед самым въездом в деревню нам навстречу на полной скорости пронеслась машина. На заднем сиденье теснилось несколько человек, и у них на коленях лежало что-то вроде человеческой фигуры. Едва мы въехали на площадь, как чуть не сбили мать близнецов, она прямо бросилась под колеса автомобиля. Растрепанная, ничего не понимающая, она выглядела как безумная.

Она обежала машину и забарабанила кулаками в стекло:

— Они убили Эммануэле! Они убили моего сына!

У нас в Пьетра-д’Альба был свой, уникальный сорт поздних трюфелей, маленьких и плотных, настолько пахучих, что люди говорили, что их можно найти и без собаки. Один местный крестьянин искал трюфели возле Дуба висельников и вдруг услышал крики. Когда все стихло, он выглянул из леса. Под самой большой веткой дуба раскачивался Эммануэле в своей гусарской форме. Табличка у него на шее гласила: «Фашис», без буквы «т». Его повесили самопровозглашенные партизаны: увидели мундир и не стали разбираться, схватили и учинили самосуд. Эммануэле наверняка пытался оправдаться и что-то гундосил испуганно и нечленораздельно, но не сумел объяснить стихийному трибуналу, что его мундиру более ста лет и что его нельзя вешать, пока он не закончит объезд и не доставит всю почту.

— Они убили моего сына! Они убили моего сына!

Но Эммануэле был не просто Эммануэле. Эммануэле был идеей. Живое недоразумение, аномалия — вроде меня. Или, возможно, знак какой-то еще не наступившей нормальности, глашатай мира, в котором такие люди, как он, получат право голоса и не будут никого раздражать, разве что удивлять своим детским энтузиазмом. Но идею, как известно, убить невозможно. И Эммануэле тоже недоубили.

Возможно, оттого, что питавшая его пуповина придушила Эммануэле в родах и он научился довольствоваться несколькими атомами кислорода, а может, потому что грибник нашел его почти сразу после казни и вытащил из петли, Эммануэле выжил. Через неделю он вернулся из генуэзской больницы, по-прежнему улыбаясь. Выглядел он чуть более обалдевшим, чем всегда, но был вполне узнаваем. Один Витторио отметил в нем перемену — теперь и он понимал брата с трудом.

Полицию даже не стали вызывать. На этот раз жители деревни вооружились сами, десять дней подряд прочесывали лес и наконец на закате наткнулись на четверку оборванцев — но оборванцев вооруженных, — которые утверждали, что просто идут мимо, им надо добраться куда-то в другое место. Нет, они ни о каком таком трагическом происшествии не слышали, а узнав, даже с сочувственным видом перекрестились. Вот только на одном из них красовалась роскошная медаль ордена Железного венца, которую Эммануэле любил носить со своим гусарским доломаном. Мужчина заявил, что нашел ее на земле, на тропе. На горе раздались выстрелы. Жители деревни вернулись с медалью, не сказав ни слова. На награде был выгравирован девиз: «Господь даровал — да не отберет рука человеческая».

Эммануэле заплакал, обретя свою медаль. Теперь его огорчало лишь то, что почтовая сумка так и осталась ненайденной. Напавшие бросили ее в лесу, когда поняли, что там нет ничего ценного.

В первое воскресенье после возвращения медали на кафедру поднялся дон Ансельмо. Он скорбел о насилии, захлестнувшем мир, и даже дотянувшемся до Пьетра-д’Альба. Он клеймил тех, кто вершит самосуд вдали от взора людского и Господнего. Послышались протестующие голоса, другие зашикали на протестующих, а священник продолжал говорить, только громче, чтобы заглушить гомон. Тут встала Виола, и воцарилась тишина. Она верила в Бога не больше, чем прежде, но сопровождала на мессу родителей — везла отца.

— Дон Ансельмо прав, — твердо выговорила она. — Если эти люди невиновны, то совершено преступление.

— Даже если они ничего не сделали Эммануэле, у них все равно совесть нечиста! — крикнул кто-то под аплодисменты.

Со своей кафедры дон Ансельмо пытался восстановить порядок. Виола рассказала мне об этой сцене позже, потому что меня там не было.

— Если они виновны, — возразила она, — у нас есть институты, чтобы их наказать. Ветхозаветное время кончилось две тысячи лет назад. И уже год, как кончилась диктатура.

Кое-кто в раскаянии опустил голову, но споры разгорелись с новой силой. Дон Ансельмо чуть растерялся: ситуация выходила из-под контроля, и его самого слегка уязвило сопоставление диктатуры и Ветхого Завета. А потом случилось то, чего никто не ожидал. Треск разнесся по всей церкви и заставил собравшихся умолкнуть. Я поднял глаза и сразу заметил, что купол Сан-Пьетро-делле-Лакриме расколот и один камень едва держится. Он упал прямо в центр трансепта и разбил ту самую Пьету, на которую я так долго смотрел. Когда ступор прошел, все с криками бросились вон. К счастью, от падения камня никто не пострадал.

Дон Ансельмо в секунду помолодел. Он вылетел из церкви, скаля зубы и потрясая кулаком, весь в пыли. С пылом Савонаролы, распекающего Флоренцию за разврат, он объявил остолбенелой деревне, что это Бог послал им знак — знак своего гнева. Устав от войн и людских преступлений, Господь явился и поразил собственную обитель. Настало время покаяться и искупить вину. На этот раз никто не осмелился ему возразить.

Дон Ансельмо моргнул, встряхнулся, словно очнувшись от транса, и с легким удивлением посмотрел на толпу: впервые за пятьдесят лет священства люди слушали его по-настоящему.


Никто не знал, как распространились новости, но две мировые войны, убившие несколько миллионов человек, попутно уничтожили остатки неспешности. На следующий день явились журналисты из Генуи. Через два дня — из Милана, затем из Рима. Вместе со всеми прибыл и Франческо. Ватикан на мгновение задумался, не стоит ли запустить расследование на предмет чуда, а затем обнаружил запросы, которые дон Ансельмо им направлял (а они отклоняли) о дополнительных средствах на работы по укреплению храма после небольшого проседания грунта в его окрестностях. Чудо оказалось чисто геологического происхождения, что не исключало варианта увидеть в нем перст указующий. И указующий на то, что громкая медийная акция сразу по выходе из войны — совсем не плохая идея. Кто-то кому-то позвонил по телефону, и в банке Ватикана — Istituto per le Opere di Religione — открылась целевая линия финансирования с названием «Сан-Пьетро-делле-Лакриме».

Через три дня после происшествия кардинал Франческо Орсини собрал журналистов под куполом, перерезанным трещиной шириной в почти сантиметр. Бедная Пьета погибла.

— Дорогие друзья, я обращаюсь к вам как человек, как священник и как уроженец Пьетра-д’Альба. Господь подал нам знак. Но Господь не грозит нам. Господь не карает. Здесь Он посылает нам просьбу о примирении. Поэтому я объявляю вам, что по представлению Его Святейшества Папы Пия Двенадцатого Ватикан возьмет на себя ремонт купола и все необходимые работы по укреплению храма. Я также сообщаю вам, что мы попросили скульптора, который так много сделал для нашей семьи и для нашей страны, который боролся с фашистской тиранией даже ценой собственной свободы, — мы попросили Микеланджело Виталиани взяться за создание новой Пьеты для нашей церкви.

Я стоял в толпе вместе со всеми и не смог скрыть изумления. Виола придавила мне ногу и махнула рукой, чтобы я молчал. Вокруг толпились люди, все поздравляли меня. Франческо, естественно, ни о чем меня заранее не спросил, и я ни на что не соглашался, но эти детали мало что значили для жителей деревни, жаждущих примирения. Мне удалось уклониться от журналистов, но они ловко вывернулись и напечатали, что я уже в разгаре творческого процесса и меня нельзя беспокоить. Через час я ворвался в ризницу, где меня ждали Виола, братья Орсини и дон Ансельмо. С площади доносились крики радости, кто-то палил холостыми в воздух.

«Примирение!» — только это слово было на устах у жителей деревни. «Примирение!» Все обнимались. После всего пережитого трудно было винить людей за это, что не помешало мне накинуться на Франческо.

— Ты мог бы спросить мое мнение, не считаешь?

— Извини. Я думал, ты будешь рад способствовать возрождению этой церкви.

— На которую вы годами не обращали внимания, потому что она не служила твоим амбициям?

— Да ладно, Мимо, гнев застит тебе глаза. Или усталость. Я не могу понять, почему ситуация тебя так гневит?

— Я злюсь, потому что я не цирковая обезьяна. Я не работаю по приказу.

— По-моему, в последние годы ты сделал довольно много работ на заказ, раз уж речь идет об уязвленной гордости.

Дон Ансельмо положил руки нам на плечи. И мы оба, кардинал Франческо и скульптор Мимо, опустили глаза, как двое провинившихся детей.

— Будет вам, братья мои, мы все стремимся к одному и тому же. Давайте забудем, кто что сделал и не сделал. Примириться — значит забыть прошлое и обратиться к будущему. Мимо, ты же так критиковал эту Пьету, когда был маленьким, помнишь? Говорил, что у нее слишком длинные руки или что-то в этом роде. Кто, как не ты, выросший в этой деревне, талантливейший художник, подарит нам новую Пьету?

— Ты хорошо заработаешь, — добавил Стефано, приподняв бровь. — У них в Istituto денег куры не клюют.

— Я уверен, Мимо сделает это не ради денег, — продолжил Франческо. — Хотя верно и то, что оплата будет соразмерна таланту.

— Думаю, я достаточно помогал Орсини. Мы в расчете. Оставьте меня в покое. — Я направился к выходу.

— Мимо. — Виола сделала шаг вперед и повернулась к священнику: — Дон Ансельмо, вы не могли бы дать нам несколько минут?

— Конечно.

Священник покинул собственную ризницу, оставив меня на растерзание братьев Орсини и их сестры. Виола посмотрела на братьев.

— Не изображайте невинных овечек и меценатов. Вас волнует только слава семьи. Возможно, тебя, Франческо, заботит и слава твоего покровителя, Пия Двенадцатого. Ты прав, Мимо, мои братья прежде всего думают о себе. Но я тоже прошу тебя принять этот заказ. Если я хочу что-то изменить, меня должны избрать. Люди знают, что мы близки. Приняв это предложение, ты поможешь и мне. Впервые за всю мою жизнь то, что полезно для Орсини, принесет пользу и мне.