Мои соотечественники проголосовали за республику второго июня 1946 года. Умберто II отправился в изгнание, и впервые в истории двадцать одна женщина стала членом парламента Италии.
Я не покидал Флоренции больше года. Ваял днем, иногда и ночью, и не принимал помощи ни от кого, кроме Метти. Однажды утром он встал рядом и помогал мне, выполняя всю работу, которую можно было делать одной рукой. Мы только кивнули друг другу. Из камня появилась Мария, какой я ее видел, а затем ее Сын. Их смутное присутствие становилось все четче, точнее, глаже. Однажды зимним днем 1947 года я сделал шаг назад, чтобы взглянуть на работу со стороны. На улице стояла стужа, но я был в рубашке, весь в поту, хотя печка не топилась. Метти привел в мастерскую мальчика лет двенадцати, который нес чемодан и выглядел испуганным, — новый ученик. Положив руку ребенку на плечо, он молча подвел его ближе.
Блок, который я несколько месяцев использовал для шлифовки, выпал из моих затекших пальцев. Метти обошел скульптуру. Он коснулся лица Марии с ее бесконечной и такой знакомой мне добротой, затем лица Сына и медленно покивал. Потом неуверенно потянулся левой рукой к несуществующей правой.
— Есть потери, от которых оправиться невозможно.
Из всех, кто видел мою «Пьету», я думаю, он единственный, кто понял. Малыш смотрел на работу открыв рот, снизу вверх.
— Это вы сделали, синьор? — испуганно спросил он.
Мальчик был похож на меня совсем далекого — да мы и были одного роста.
— Однажды ты сделаешь такую же, — пообещал я ему.
— О нет, синьор, вряд ли у меня получится.
Я обменялся взглядами с Метти, а затем вложил зубило в руку ребенка.
— Слушай меня внимательно. Ваять очень просто. Надо просто снимать слой за слоем ненужные истории и сюжеты, пока не дойдешь до темы, которая затронет всех, тебя и меня, этот город и всю страну, темы, от которой без ущерба нельзя отсечь уже ничего. И тогда надо перестать бить по камню. Ты понял?
— Нет, синьор.
— Не «синьор», — поправил Метти. — Ты будешь называть его «мастер».
Мою «Пьету» впервые выставили во Флоренции, в самом Дуомо. Франческо пришел произнести речь. Он стал как-то строже. Землетрясение лишило его легкости, которой я никогда не замечал. Сначала ничего не происходило. Я избегал прессы, в местной газете — моя последняя фотография. Затем пошли странные реакции на скульптуру, их становилось все больше. Мою «Пьету» перевезли в Ватикан, и там стало только хуже. Остальное все знают. Хотя, конечно, как сказать. По сути знают лишь немногие посвященные: Ватикан замял дело.
Мне милостиво дозволили жить рядом с ней, в Сакре, где она сокрыта. Я прожил тысячу жизней и не хотел возрождаться снова. Здесь я провел последние сорок лет. Признаюсь, я жил не совсем как монах. Время от времени уезжал, чтобы навестить мать, друзей, иногда даже сербскую княжну. В объятиях друг друга мы с переменным успехом обманывали свои стареющие тела.
Моя непостоянная мать умерла в 1971 году в возрасте девяноста восьми лет от оркестра в груди. Глаза ее выцвели. Это были уже не бездонные сиреневые сумерки, а незабудки. Я успел приехать в больницу. Она положила ладонь мне на щеку и прошептала:
— Мой мальчик, ты такой большой.
Двое старичков, Витторио и Анна, до сих пор живут где-то под Генуей вместе с Эммануэле. Земле пришлось встать дыбом, чтобы столкнуть их с места и наконец свести друг с другом. Зозо теперь шестьдесят три года, их дочери Марии на два года меньше. Их огорчит телефонный звонок от падре Винченцо: «Я должен сказать, что ваш друг Мимо…»
Скандал, который вызвала моя «Пьета», неразрывно связанная с именем Орсини, не пошел на пользу Франческо. Когда в 1958 году умер Пий XII, конклав предпочел ему епископа Ронкалли, и на следующих выборах Франческо тоже не повезло. Теперь это сутулая тень в красном на советах и конклавах. Но я думаю, в глубине души его это даже устраивает.
Кроме Метти, никто ее не понял. Я читал отчеты, заключения экспертов, научно-мистический бред — смешно. Профессор, писавший о моей «Пьете», на свой лад приблизился к истине, утверждая, что я знал Марию. Это правда. Но, как и другие, он стал жертвой отличного трюка, которому научила меня Виола, когда превращалась в медведя.
Заставить людей смотреть туда, куда хочет иллюзионист. Мария не Виола. Для Марии я использовал лицо Анны, образ чистейшей нежности и доброты из деревни под названием Пьетра-д’Альба.
Надо смотреть на Христа. Смотреть на Виолу. Я лепил ее такой, какой увидел в тот день среди развалин, ее изломанное чудное тело, с чуть вывернутыми ногами, с несуществующей грудью, еще более незаметной при лежачем положении, ее упавшие на лицо волосы. И все равно там лежит настоящая женщина, какой бы андрогинной она ни была, с женскими ключицами, женской грудью, женскими бедрами. Глаз ждет мужчину, видит мужчину, но все органы чувств улавливают женственность, тем более оглушительную, что она почти неуловима, это порыв, сломленный фанатиками, которые ее распяли. Некоторые зрители ничего не чувствуют и только пожимают плечами. У других, наиболее восприимчивых, реакция бывает бурная, иногда доходящая до вожделения, необъяснимая, нелепая для тех, кто не понял, — то есть для всех. Пытались найти дьявола, научную хитрость и еще бог знает что, а была одна Виола. Виола, которую я, сам того не желая, направо и налево предавал и от которой отрекался так часто, что тут бы заплакал и святой Петр.
Да, братья мои. В тот день, стоя среди развалин, я понял и увидел. Вы заказали мне Пьету в знак примирения. Богородицу, оплакивающую израненное тело Христа. Но вот: если Христос — страдание, то как ни верти, выходит, что Христос — женщина.
Хорошо бы знать, как это произойдет — переход за грань, последний вздох. Уйду ли я, не договорив последнее предложение? Слова повиснут в воздухе, а потом ничего — прекрасная тишина и капля облегчения? Или мне ждать, вцепившись в кровать, пока душу вырвут из тела?
Трамонтана, сирокко, либеччо, понан и мистраль — я зову тебя именем всех ветров.
Я любил свою жизнь — жизнь труса, предателя и художника, а, как учила меня Виола, то, что любишь, нельзя покинуть не оглянувшись. Я чувствую, кто-то держит меня за руку. Кто-то из братьев-монахов, может даже сам старик Винченцо.
Трамонтана, сирокко, либеччо, понан и мистраль — я зову тебя именем всех ветров.
О Корнутто, Корнутто! Расскажи нам, как уходят в море корабли.
И затянем песню!
А фрески Фра Анджелико при всполохе молний…
Винченцо поднимает голову, ежится от холода пьемонтского утра. Сначала думает, что его разбудил рассвет, но тот едва проклевывается, еще только ложится розовым бликом на оконный переплет. И тогда он понимает. Рука человека, у одра которого он бдит, судорожно сжимает ему ладонь. Дыхание прерывается, глаза открыты — и уже не видят.
Машинально Винченцо трогает ключ, висящий на шее. Позже он вернется, чтобы увидеть «Пьету». И потом еще, еще и еще, пока не поймет. Возможно, именно это пытался сказать ему скульптор перед тем, как уйти. Смотри еще. Возможно, падре упустил какую-то мелочь, одну из тех микроскопических деталей, из которых зреют революции.
Ладонь, держащая его руку, медленно слабеет. Последний взмах маятника, последний тик-так, и часы остановятся. Вдали на горизонте чуть проступают Альпы. В еще черном небе светящаяся точка неспешно чертит орбиту.
Мимо Виталиани, рожденный в мире птиц, умирает под оком спутника.
Спасибо Алексии Лаза-Лепаж за то, что помогла мне подняться на крышу, Дельфине Бертон за взрыв мимозы и сорок пять лет дружбы, Саманте Борде — за свет.
Спасибо Р. Барони и Ж. Гуни за уроки латыни, первые сцены и Рим под снегом.