Еще несколько раз из его груди отсасывали жидкость. С каждым разом все меньше. Спайки становились прочней. А грудь увеличивалась…
Александр Иванович сказал:
— Проживет еще несколько дней. Надо будет вскрыть, посмотреть. Такого рака я еще не видел. И нам повезло — вчера с этапом пригнали опытного прозектора. Я уже сказал начальнику. У нас ведь по штату не полагается; его назначат банщиком, будет совместительствовать.
Я слушал молча, но, видимо, глядел необычно и рот передернуло судорогой. Он ухмыльнулся невесело:
— Да… Погано, конечно; он еще дышит, а мы вроде уже похоронили… Вот что, вы ему три раза в день пантопон колите или морфий.
Он достал горсть ампул из особого железного ящика под замком, в котором хранились наркотики и наиболее ценные лекарства.
— Нате, вот новое сердечное — кордиамин, колите вместе с кофеином. Но только не очень нажимайте на количество… нужно будет еще и другим, не безнадежным. Нам нельзя быть чересчур добренькими, чересчур жалостливыми. Одного пожалеешь и оставишь без помощи двоих, троих, а то и больше… Понятно?
Муса задыхался. После укола наступало недолгое облегчение, он тихо благодарил, засыпал. В последние два вечера оживился, стал говорить:
— Доктур, я умирать буду… Пошли письмо в мой дом… там отец, мама, жена… Адрес тут есть. Писать русски надо. Наш язык начальник не понимает…
— Да что ты, дорогой, не говори так. Зачем умирать, ты жить будешь, долго жить будешь… Срок тебе сократят, сактируют по тяжелой болезни. Сам домой поедешь.
Он был осужден на десять лет за бандитизм. Из косноязычных рассказов я понял, что он был шофером грузовика, ездил в Махачкалу и Орджоникидзе, там был некий инспектор милиции, «очин пылахой чиловек… на все шоферы придирался, а если наш человек, если нацмен — очин-очин придирался». И Муса ударил этого инспектора. «Очин придрался… на мать ругал… наш чилавек-лезгин не может слушать, когда на мать ругают… убить может, кто на мать ругал…»
Он очень удивился, узнав, что я никогда не был на Кавказе.
— Надо Кавказ ехать, доктур… приедишь мой аул — очин хороший место… Ба-алшой гора… Не одни гора, мыного очин мыного баальшой гора… Высоко-высоко снег лежит… Воздух очин хароший, на гора лес есть… поле есть на гора… очин-очин ха-ароший ба-алшой воздух. Барашки много. Очин хорошо кушать можно.
Он закрывал глаза и тихо улыбался; должно быть, видел свои горы, лес и поля, и дом, где хорошо едят.
Разговаривая с ним, я невольно впадал в лад его речи:
— Ты спи, Муса, поспишь — и здоровье скорее придет. Поедешь домой… Увидишь горы… Наверху снег белый-белый, а еще выше небо синее-синее.
— Правильно, ба-алшой неба.
— Спи, дорогой, спи… Когда я кончу срок, обязательно приеду к тебе в гости. Будем ходить в горы, будем шашлык есть, вино пить, песни петь…
В юрте лежало больше двух десятков больных. Некоторые с высокой температурой, вовсе без сознания или в полузабытьи. Но были и оживленно-деятельные, разговорчивые или нагло-самоуверенные. Среди них законные воры: весь растатуированный рыжий малярик Акула. В приступах бреда он то жалобно звал маму, то неистово, многоэтажно матерился. Были тихие, запуганные бытовики, развязные барыги, угрюмо недоверчивые работяги из глубинки…
Но никто не жаловался, не злился на то, что о Мусе заботились явно больше, чем о других, и доктор, и я, и санитары.
Санитар Сева, лениво-небрежный красавец, матово-бледное юношеское лицо, но маленькие усталые глаза, был осужден за хулиганство. Он заболел ангиной, потом воспалением легких, а когда выздоровел, его оставили санитаром из-за сердечной слабости и потому что он был опрятен, грамотен, добросовестно выполнял просьбы больных и мои поручения, хотя двигался медленно и словно бы сонно — руки в карманах, кепочка с крохотным козырьком косо сдвинута на ухо.
Сева приходил за мной и по ночам: я жил в кабине — маленьком секторе второй юрты, стоявшей напротив санчасти и юрты тяжелых.
— Давай, скорее, кацо опять еле дышит, глаза закатывает.
В палате всю ночь горела тусклая лампочка. На некоторых койках просыпались:
— Чего там? Чего? Да не галди… твою мать, это ж обратно кацо колють… Тише, падлы, спать не даете… Ни хрена, тебе завтра на развод не выходить; днем припухать будешь, поспишь…
Только один раз помню, как скуластый, плечистый дядька, которого называли Хрипуном, огрызнулся:
— Колють, колють… а что его колоть, добро переводить… все равно копыта откинет.
Лежавший рядом с ним Акула, еще слабый после приступа, только повернул голову и шепотом:
— Заткни хахальник, сука позорная, а то не доживешь до света. Удавлю, падло…
В последний час Мусы я сидел у его койки. Два-три укола подряд уже не действовали. Он дышал все труднее, со свистом, с водянистым бульканием. Глаза стали более выпуклыми, тоненькие веки с густыми ресницами не закрывали их до конца, оставались белые полоски… Взгляд смерти. Но веки изредка подрагивали, открывая темные, страдальческие зрачки.
— Гавари, доктур, пожалста, гавари. Скоро умирать?
— Не будешь умирать. Потерпи еще немного… Ну еще денек-два, потом будет легче. Потом еще легче. Потом здоров будешь… Поедешь домой в горы. Там воздух, лес, поле. Там совсем окрепнешь…
— Гавари, доктур, гавари…
Руки тонкие-тонкие. Под редкими черными волосами просвечивали все неровности лучевой кости, все суставы кисти и длинных пальцев.
Снова и снова я колол под сухую, бумажно прозрачную кожу у плеча. Ладони были влажные, липко влажные и пульс едва-едва ощутим.
— Пасиба… гавари… домой… горы…
И я говорил и не заметил, как он умер, как в последний раз шевельнулись пальцы. Глаза оставались открытыми. Сева тронул меня за плечи и кивнул, ничего не сказав.
Мы закрыли голову простыней и потащили топчан из юрты. Встали трое больных помочь. Тощие, ссутуленные, в грязно-сером белье, они, тяжело дыша, волокли тяжелый топчан. Кто-то ругнулся: «Носилок нет что ли?»
На него цыкнули. Проснулись еще несколько, перешептывались, переругивались. Стариковский голос бормотал:
— Господи помилуй… Господи помилуй!..
Мертвецкой у нас еще не было, топчан оставили в коридоре между юртами. Мусу перенесли в кабинет начальника в амбулаторию.
Там уже на следующий вечер его вскрывали. Опытный пожилой прозектор работал азартно, старался показать, что он все умеет, все знает. В мясницком клеенчатом фартуке, в прозрачных окровавленных перчатках, он ловко, едва ли не с улыбкой вспарывал бледное костлявое тело.
— Открываем грудную полость… подставляйте ведро, тут юшки на бочку…
Александр Иванович сперва только командовал, а затем и сам стал орудовать скальпелем, объясняя нам, трем фельдшерам и двум санитарам, что такое рак легких:
— Правого легкого вовсе нет, одна черная сукровица, от левого тряпочка осталась… Как он мог жить — не понимаю. Да, такое надо бы ученым исследовать, как он жил с этим ошметком легких. И за сколько времени они превратились в такое. Зато сердце, вот, великолепное, глядите…
Он увлеченно говорил, показывая, кромсая сердце Мусы:
— Вот аорта, предсердье…
Я старался внимательно слушать, видеть, боясь тошноты, дымил махоркой, смотрел на лицо Мусы. Оно было спокойным, усталым и словно бы даже менее худым, менее изможденным, чем накануне живое.
Когда я сказал Александру Ивановичу, что хочу написать родным Мусы и показал адрес, он рассердился:
— Вы что, не в своем уме?… У вас 58-я за агитацию, а вы собираетесь вести переписку с семьей умершего зэка и к тому же отсюда, со спецобъекта… Это вам верный новый срок, да и мне достанется. Понятно? Им сообщат как положено. А ваши письма им нужны, как рыбке зонтик.
В истории болезни Хрипуна значилось: стрептококковая ангина и нарывы в горле. У него росли опухоли под челюстями, выпирая двойным, потом тройным подбородком. Александр Иванович решил взрезать. Санитары держали Хрипуна, прижимая к стулу, я поливал опухоли из пульверизатора замораживающей жидкостью; из широких разрезов туго выползал густой, зеленоватый гной. Хрипун сучил ногами и сипло матерился:
— Живорезы… вам что живого резать, что мертвого.
Операция не помогла. Через несколько дней мы узнали, что у Хрипуна рак горла. Александр Иванович сказал, что ничего уже нельзя сделать, если бы обнаружили раньше, может быть, удалось бы, вырезав гортань, замедлить, отсрочить. Но теперь уже опухли все лимфатические узлы. Диагноз опоздал всего на несколько месяцев, но раннюю стадию такого рака вообще нелегко диагностировать, а этого привезли из какого-то захудалого лагеря, там врачи в простейших болезнях едва разбираются…
Через неделю Хрипун уже не мог есть ни хлеба, ни картошки, с трудом глотал жидкие каши, чай, говорил свистящим шепотом. Но еще злее ссорился с санитарами, требуя свои харчи:
— Ты все давай, что положено… я сдохну, а свое возьму.
Хлеб, сосиски, селедку он менял на табак или продавал за наличные. Пайка в 400 граммов стоила три рубля, потом стала дешеветь. Он торговался, уходил из юрты в кальсонах к хлеборезке. Там в обеденный перерыв и вечером до самого отбоя «случайно» приходившие зэка меняли хлеб на табак, торговали консервами и продуктами из посылок; там можно было купить или выменять кой-какое барахло, в том числе и казенное. Крупные сделки на майдане только предварительно обсуждались, а сами товары, нередко ворованные, иногда украденные уже после сделки, передавались в укромном месте. На этот «барыжий майдан» по вечерам удирали некоторые из больных. Их ловили пастухи — самоохранники. Если у пойманного находилось чем поживиться — а пастухи из малосрочных, осужденных за хулиганство, мелкую спекуляцию или служебные грехи, были слишком сыты, чтобы соблазниться пайкой, — его штрафовали и отпускали с миром. В иных случаях пойманного волокли в стационар, вызывали меня, грозили рапортом, и я должен был принимать меры. Основной мерой была обычная оттяжка — т. е. громогласная, нарочито яростная ругань. Рецидивистов полагалось раздевать, отнимать кальсоны — с голой задницей не побежит по лагерю.