Хранить вечно — страница 19 из 130

Вблизи этого города была могила Гинденбурга — мавзолей внутри сооружения в виде средневековой крепости, памятник немецкой победы в августе 1914 года. Его построили на том холме, где был командный пункт Гинденбурга в дни решающих боев против армии Самсонова. Еще до начала наступления я решил, что должен взорвать этот немецкий прыщ, воплотивший чванство прусской военщины. Но когда наш «форд» свернул с шоссе на прямую, как по линейке, дорогу между двумя шеренгами высоких, прямых, великолепной выправки деревьев, нам стало не по себе. На асфальте, запорошенном свежим снегом, едва угадывался одинокий шинный след. Беляев и не пытался скрывать, что боится: «Тут-то обязательно заминировали».

Мысль о минах всегда внушала мне почтительное отвращение. Доводы Беляева показались убедительными. До крепости-могильника не доехали, издали увидели, что она уже взорвана — часть стен и башен громоздились кучей кирпича. (Когда осенью 1947 года в подмосковной спецтюрьме, так называемой шарашке, я познакомился с А. Солженицыным, он рассказал, что был там едва ли не в тот же день.) Мы свернули обратно на шоссе…

В Алленштайн приехали вечером. Город был взят почти без боя. Настолько неожиданно, что уже после того, как казаки генерала Осликовского заняли вокзал, туда еще в течение полутора-двух часов продолжали прибывать составы из Кенигсберга, Иоганнесбурга, Лыка — воинские эшелоны, товарные и товаро-пассажирские, с эвакуированными жителями. Наш офицер сидел в диспетчерской, положив автомат на стол, курил, стараясь не заснуть от усталости; немецкий диспетчер, полумертвый от ужаса и стыда, произносил заученные, привычные формулы…

Из-за высоких окон с аккуратными шторами из плотной черной бумаги — гардины затемнения — доносились то испуганные, то настойчиво требовательные гудки паровозов, рокот колес, шипение пара, тормозов. Хлопали одиночные выстрелы, короткими очередями потрескивали автоматы… Крики… торопливый топот… Тревожный гомон поспешно волокущейся толпы, внезапно надрывный, захлебывающийся женский вопль. Визг ребенка, плач, снова топот, выстрелы, разноголосая немецкая речь, перекличка солдат, сгонявших приезжих, крики, выстрелы, плач, мат, и снова гудки паровозов и шипение пара… Город почти не пострадал от бомбежек и обстрелов. Но уже в первую ночь начались пожары. На одной из центральных площадей ярко, чадно горел четырехэтажный торговый дом, в котором было несколько разных магазинов: галантерейный, мебельный, продуктовый… Его не успели ни эвакуировать, ни разграбить. За большими витринами пылали диваны, кресла, шкафы. Огонь метался шумный, пестрый, то и дело что-то взрывалось, лопалось… По тротуару несколько ручьев синеватого пламени стекали в узкий кирпичный кювет. Удушливо пахло жженным сахаром.

— Сколько добра пропадает, — угрюмо повторял пожилой солдат.

Другой злобно матерился: «Сволочи, ни себе, ни другим!..» При виде горевшего магазина взволновался и Беляев, заговорил сердито о бессмысленных разрушениях, об опасностях для воинской дисциплины.

На улице, неподалеку от площади, женщина и двое мужчин тащили большие узлы, шли торопливо, прижимаясь к стенам.

— Стой! Хальт!

Женщина отвечала по-русски:

— …Мы свои, свои… мы туточки у бауэров работали. Герман удрал з дому… Мы свои, руськие, савецкие. А вы, солдацики, вон в ту улицу идзите, там ба-алышой дом, ба-агатеющий. Там фройлены, паненки. Там часов, барахла!.. И еще никто не успев тронуть.

Наша машина свернула в узкую улицу, скупо освещенную пожаром. С одной стороны — высокие глухие стены каких-то фабричных и складских зданий, с другой — длинный пятиэтажный дом. Вдоль тротуара несколько немецких грузовых и легковых машин, запорошенных снегом, две или три наши — крытые «студебеккеры», грузовые «форды». Втиснулись между ними… Вошли во двор. Здания, выходившие на улицу, глядели совсем безжизненно. А во двор вела тропинка, натоптанная на свежем снегу…

Открытые двери. Темная лестница. Беляев, как всегда, позади. Меня обогнали наши «попутчики» — их осталось только трое и верховодом стал высокий, смуглый, цыгановатый сержант. Он был вежлив, услужлив, неразговорчив, но по каким-то почти неопределимым внешним признакам — по нарочито простодушной улыбочке, по тому, как вытягивал шею и склонял чуть набок голову, обращаясь к товарищам майорам, и как ходил: мягко, легко, вразвалочку, круто сгибая колени, словно приседая, — чувствовалось: жулик первостатейный.

Откуда-то со второго этажа приглушенный шум, возня и стонущий, задыхающийся женский голос: «Пан… пан… пан…»

Один из наших громко:

— Кто там? Стой!

Клацнул затвором винтовки… Наверху испуганный вскрик, топот ног… Мы следом… На площадке открытая дверь в квартиру… Вошли… Вбежали… Пустая передняя… Дальше голоса… В большой комнате-спальне множество людей: женщины, дети, два старика. Сидят вдоль стен на двух широченных кроватях, на стульях, на чемоданах. Горят несколько коптилок. Ближе к двери капитан-танкист, коротыш с пухлыми, румяными щечками и испуганно бегающими глазами. Усадил на стол маленькую девочку и сует ей шоколад.

— Что вы здесь делаете, капитан?

— Зашел предупредить, что дом горит. Вот ребенок. Очень люблю детей.

— Это вы сейчас были на лестнице?

— Где? Что вы, я уже здесь полчаса. Хочу объяснить, что дом горит…

Пока говорим с капитаном, вокруг испуганная тишина. Замечаю: несколько женщин, старики и даже дети подняли руки — сдаются.

Только когда заговорили по-немецки: «Успокойтесь, вам ничего дурного не сделают», услышал, что дышат. Кто-то всхлипнул.

Один из стариков, сидевший в дальнем, темном углу, громко, быстро:

— Пан комиссар, мы поляци, проше пана, мы не ест немцы, мы поляци.

Спрашиваю по-польски. Он продолжает свое, видимо, плохо понимает. Испуган. Пытается делать вид, что плохо слышит. Одна из женщин истерично вторит:

— Мы поляци…

— Успокойтесь! Не надо притворяться поляками. Зачем говорить неправду? И не надо бояться. Мы воюем не с немецким народом, а с гитлеровцами, фашистами. Мы не воюем с гражданскими. Не бойтесь. Мародеров и насильников мы наказываем. Этот человек обидел кого-нибудь?

— Нет… нет…

И тогда заговорили сразу несколько.

— Правда, что наш дом горит? Он говорит, что дом горит.

Детский крик:

— Мама, я не хочу гореть!

Капитан, видимо, понимает немного понемецки: «Да, да, бреннт, бреннт!..»

Беляев: «Надо проверить. А ну, давай!..»

Черномазый сержант и шофер, который тоже пошел за нами, уходят.

Меня окружают… Теперь уже говорят все. Подходит женщина, нестарая, в пестром платке чалмой, у нее подкрашенные губы, заискивающий, взгляд. Хватает мою руку.

— Спасите нас. Вы культурный, благородный. Мы ненавидим Гитлера, у нас дети…

Девочка лет 15–16 — белобрысая длинноножка из первых учениц, может быть, вожатая БДМ[10] — говорит, ломая язык, так в немецких детских книжках разговаривают негры и иностранцы:

— Sie gut deutsche sprechen? Вы хорошо говорит немецки. Вы нас спасать от огня… Мы вас очень спасибо говорить…

Несколько женщин подводят молодую, полную, красивую, тоже в тюрбане, с грудным на руках.

— Смотрите, ей только тридцать лет, у нее уже десять детей… у нее материнский крест…

Восхищаюсь, поздравляю… Малышка, с которой возился капитан, очень белокурая, светлоглазая и приветливая, оказывается дочерью этой многодетной матери. Ее зовут Уршель, ей четыре года. Доверчиво тянется ко мне: «Дядя, у тебя есть дети?» — Да, и тоже дочки — восемь и пять лет. — Показываю снимки. Все толпятся, стараются быть ближе. Восторженные возгласы. Необычайная заинтересованность. Много фальши. И вместе с тем разрядка, ослабление напряженного страха.

Вернулся сержант.

— Горит с того конца. По крыше идет огонь. Через час, пожалуй, сюда дойдет.

Капитан-танкист говорит, что знает, где сборный пункт для беженцев и погорельцев.

Объясняю. Опять крики… «Мама, не хочу гореть!..»

Решено отвезти всех на сборный пункт. Пусть забирают самое необходимое. Суматоха. Плач. Кто-то говорит: «А наверху еще люди… Шульце… Они коммунисты…»

«Первая ученица» распоряжается звонким уверенным голосом — конечно же, была БДМ-фюрерин. Ее родители: отец — тот, который кричал, что он поляк, — подобострастно представляются. Они чувствуют, что их дочь завоевала доверие. А она берет меня под руку: «Идемте к Шульце, майор». Уже знает, что я не комиссар, и говорит, не ломая язык.

Идем по темной лестнице на четвертый этаж. Она доверчиво держит меня за руку, на минуту вдруг показалось, что жмет несколько сильнее. Но ведь темно. Лестничная клетка совсем без света. Мой фонарик еле-еле теплится. Стучим. Открывает худой, высокий, большелобый, большеносый старик.

— Герр Шульце, наш дом горит. Вот советский майор. Там еще красные солдаты. Все очень милые, очень хорошие. Они отвезут нас в безопасное место.

— Добро пожаловать, геноссе. — Старик тянется ко мне, пожимаю руку. Он, видно, хочет и не решается обнять. Идем в комнату. У печки, в которой тлеют торфяные брикеты, двое: очень толстая женщина, закутанная в шали, и другой старик.

— Моя жена, геноссе, тоже геноссен. Она очень больна. Сердце отказывает. Я был три года в тюрьме, потом три — в лагере. Все время под наблюдением. Сын погиб…

Жена пытается встать.

— Геноссе, геноссе, наконец-то! — Плачет.

— А это мой друг, тоже геноссе, но его не поймали, он уехал из своих мест, помогал нам… Он старый профсоюзник, замечательный столяр. Мастер, каких теперь почти нет.

Невысокий плечистый старик, коротко стриженная седая щетина, густые усы под комкастым носом, отвислые щеки. Крепкое, долгое рукопожатие.

Тороплю их собираться. Муж пытается показать мне свои реликвии.

— Сколько лет прятал значок «Рот фронт», портреты Ленина, Либкнехта, Маркса.

— Дорогой товарищ, ведь пожар. Нужно спешить, спасти людей, а нам еще и воевать нужно.

Хаотическая мешанина мыслей и ощущений. Все горькие, злые, стыдные. Вот еще одна встреча с немецкими коммунистами. А вокруг пожары, грабеж, насилие. Может, и они не коммунисты? Проверить не успею. Или малодушные: примирились с гитлеровщиной, отсиживались в норах. Но разве за это убивают? Разве это может оправдывать нас? Не погибать же им теперь. А что будет там, в квартире внизу и по пути оттуда до машины? Ведь там и наши «пассажиры», и бойкий капитан. Что, если под шумок грабят, волокут в темноте перепуганных женщин… Беляев не станет мешать. Тороплю Шульце, стараясь не быть грубым, а он все норовит рассказывать. Его жена еле двигается. Плачет…