Назвался он Петей, сказал, что драпанул с тыла на фронт, надоело «припухать в береговых экипажах», а его арестовали как дезертира.
Из соседней комнаты послышался голос все того же капитана. Он говорил по телефону:
— Соедините с Забаштанским. Говорит Королев. Взяли мы вашего туза. Нет, не сопротивлялся… — Потом он просил прислать машину доставить арестованных в Тухель.
Когда мы с Петей и двумя конвоирами ехали в крытом «студебеккере» по шоссе, уже начало темнеть.
О чем я думал тогда, в этот первый день? Прошло много лет и трудно вспомнить все… Пытался представить себе, в чем собираются обвинить. С самого начала войны я оставлял себе копии протоколов допроса военнопленных и копии некоторых своих донесений, которые формально полагалось числить секретными. Могли придраться к этому. Все карты считались секретными. Но, посылая немцев-антифашистов через фронт, мы давали им карты, которые затем «актировали» как уничтоженные. Некоторые из антифашистов возвращались, и тогда карты иногда действительно уничтожали, иногда передавали другим или оставляли себе для поездок. Если приложить такую уцелевшую карту к акту о ее мнимом уничтожении, можно обвинить в подлоге.
Во время обыска о картах не спрашивали. На тексты протоколов и докладных как будто не обратили внимания. Но может быть, это нарочно, прием? Искали рукописи… После исключения из партии я послал подробное письмо в Москву старому другу Юре Маслову. Он работал в Главном Политуправлении Вооруженных Сил; когда он узнает, что меня арестовали, то, конечно, доложит об этом письме начальству. Не может быть, чтобы такой примитивный лжец, как Забаштанский, мог утопить меня, да еще теперь, после Грауденца, где мы впервые добились такого явного и значительного успеха. Пропагандистской группе, которой я командовал, удалось вызвать мятеж в немецком полку, потом капитулировал гарнизон крепости… А если все-таки осудят, — ведь не расстрел же? Может быть, это судьба — а то мог бы погибнуть перед самым концом войны, — так стало мерещиться в последние дни в госпитале… Если ссылка, лагерь, узнаю еще и эту жизнь. И буду учиться, буду писать. Ведь иначе не пришлось бы. Нужно многое передумать. Что же это произошло в Восточной Пруссии? Неужели действительно было необходимо и неизбежно такое озверение наших людей — насилия, грабежи? Зачем нужно, чтобы мы и Польша захватили Пруссию, Померанию, Силезию? Ведь Ленин отвергал Версальский мир, а это — куда хуже Версаля… Мы писали, кричали о священной мести. Но кто были мстители, и кому мы мстили? Почему среди наших солдат оказалось столько бандитов, которые скопом насиловали женщин, девочек, распластанных на снегу, в подворотнях, убивали безоружных, крушили все, что не могли унести, гадили, жгли? И разрушали бессмысленно, лишь бы разрушить. Как все это стало возможным?
Глава вторая. Полевая тюрьма
Часа через три мы въехали в небольшой затемненный город и, поколесив по узким улицам, остановились. Старший конвоир долго препирался с дежурным по тюрьме, не хватало каких-то бумаг. Это относилось к моряку, его не хотели принимать. Потом меня провели через узкую калитку в железных воротах… Трехэтажное кирпичное здание. Узкий темный двор. На втором этаже в конце полутемного коридора — стол, освещенный карбидным фонарем; вокруг сидели и стояли несколько солдат. Дежурный по тюрьме — старшина, молодой, худощавый, рябоватый — внимательно посмотрел на меня и заговорил приветливо с легким татарским акцентом:
— А вы, кажется, знакомый, фамилия как?… Звание майор? Помните в Валдае пункт сбора военнопленных? Вы приходили допрашивать, я там в охране служил. Вот, а теперь вы сами пленные.
— От тюрьмы, как от сумы, — заметил кто-то из солдат.
Старшина так же приветливо, и даже извинившись, — знаете, ведь так положено, — ловко и быстро ощупал меня:
— Ножика в кармане нет. Оружия нет… Ну мы вам, конечно верим. Дайте майору закурить.
Кто-то протянул кусок газеты с щедрой щепотью махорки. Я свернул, дали огня — в камеру спички нельзя брать. Старшина говорил все так же дружелюбно:
— Теперь пойдете в карантинную камеру, а завтра будет начальник, он разместит.
Солдат повел меня вниз, в полуподвал, в дальний конец почти совсем темного коридора, вдоль которого неспешно расхаживал часовой с тесаком. Железная дверь, круглый глазок. Прощелкал ключ, скрежетнул засов.
Я вошел, и дверь за спиной глухо топнула. Скрежет, щелчок… щелчок…
В камере темень. На противоположном конце еле-еле сереет, скорее, угадывается окно. Воздух спертый, в первое мгновение показалось — нестерпимо смрадный. И к тому же запах какой-то неприятно знакомый… Кисловато-затхлое зловоние, напоминающее о мокрой шерсти, о засохшей ваксе, холодной табачной золе, о грязном, потном белье, загаженном клозете. И к тому же именно такое зловоние, которым отличались немецкие жилые блиндажи и скопления военнопленных немцев. В наших землянках все забивал терпкий махорочный чад и хлебный дух.
Я не сделал и двух шагов, как наступил на человека.
— Wer ist da?
— Was ist los? Verdammte Scheisse!
— Vorsicht! Wer trampelt hier herum?[1]
Не могло быть сомнений. Камера набита немцами.
Рванулся обратно к двери. Застучал кулаком, сапогами. Заорал:
— Часовой! Куда ты меня сунул? Ведь здесь же фрицы! Я советский офицер! Не смейте издеваться…
Кричал я громко, яростно матерился.
В камере началась возня. Немцы тревожно переговаривались. Я слышал, как один объяснял:
— Это русский офицер, не хочет быть с нами.
Часовой подходил не спеша.
— Чего орешь?
Я объяснил все сначала, требовал вызвать дежурного по тюрьме старшину.
— Стану я за дежурным бегать. Ни хрена. Просидишь ночь. Завтра придет начальник.
— Я буду стучать и протестовать.
— Ну и стучи. Дверь железная, не сломаешь.
— Я объявлю голодовку.
— Ну и голодай.
Слышно было, как он так же медленно пошел в другой конец коридора.
Я грохнул еще несколько раз каблуком в дверь и заорал исступленно. Потом услышал из противоположного конца камеры громкий мальчишеский голос:
— Эй, браток, дядя, не стучи… Здесь русские тоже есть… Иди сюда.
Двинулся на голос, шагая по ногам и животам, сквозь ругань и сонное кряхтенье. Добрался к самому окну.
— Сколько вас тут?
— Двое.
— Кто такие?
— Мы ленинградские.
Мальчишкам было по шестнадцать лет. Их угнали еще двенадцатилетними откуда-то изпод Луги из пионерлагеря. Они голодали, работали в Германии. Потом завербовались в шпионскую школу и, перейдя фронт, сдались первому же встречному патрулю.
— Как думаешь, отпустят или засудят?
Я утешал их, уверял, что, конечно, отпустят, я и сам так думал. Но позднее убедился, что подобных «шпионов» судили не менее беспощадно, чем всамделишних. Мальчики рассказали, что в камере семнадцать немецких жандармов. И тогда вся эта сопящая, бормочущая, зловонная темнота стала еще более отвратительной. Казалось, вот-вот задохнусь. Цигарка, подаренная дежурным, погасла. Но у одного из ребят нашлись спички.
Мы закурили. Один из жандармов стал просить:
— Пан, пан, проше, битте табак.
Делаю вид, что не понимаю по-немецки.
— Нике табак, фашист…
Постелив шинель в углу, я, не снимая сапог, растянулся и мгновенно заснул.
Снова погожее утро. Только теперь на синем небе черная решетка. Окно без стекол, иногда сочится прохладой. Жандармы сидят вдоль камеры, подобрав ноги. Посередине узкий проход. Они без погон, но я слышу — величают друг друга капитаном, обер-лейтенантом, вахмистром… Один, рыжеватый, быстроглазый, пытается со мной разговаривать на ломаном польском: «Пан кто есть, капитан… поручник?» Мне противно смотреть на жандармские коричневые нашивки на рукавах и воротниках кителей, угрюмо матерюсь в ответ. Он поясняет своим: «Не хочет разговаривать с нами. И у них есть чувство чести», — и снова продолжает спрашивать: «Цо, война есть конец?» Я огрызаюсь: «Гитлер капут и вся Германия капут» и т. д.
Жандармы обсуждают свою судьбу. Наперебой доказывают друг другу, что ничего дурного не делали, только приказы выполняли — ведь и русские выполняют приказы. Кто-то ругает Гитлера, называя его «дер Адольф», кто-то из рядовых возражает: «Фюрер хотел как лучше, а все напакостили „бонзы“ и „генералы“».
Прощелкал замок — «выходи оправляться». Двое часовых выводят нас во двор. В углу, рядом с кучей разбитых ящиков и бумажного мусора, вырыт ровик — уборная. Заявляю, что не пойду вместе с немцами. Молодые солдаты-часовые смеются: «А, это ты ночью орал, ну иди в другой угол».
Возвращаемся в камеру. После нескольких минут, проведенных во дворе, здесь мрачно и душно, а когда проснулся, было так светло, даже свежо в углу под окном.
Приносят хлеб и кипяток в латунных консервных банках из-под немецкой тушенки. Отказываюсь принимать: «Я объявил голодовку».
Ребята недовольны: «А ты бы, дядя, лучше нам отдал, мы здесь уже третий день, знаешь, как жрать охота». Снова открывается дверь, новый дежурный проводит поверку — подсчитывает арестантов. Старшина громко, суетливо и бестолково распоряжается, немцы его не понимают, он хочет, чтобы они построились по два. Я опять заявляю протест. Старшина отмахивается: «Вы же видите — поверка, потом разберемся». Он груб, но не злобно, а равнодушно и озабоченно — занят своими делами.
Потом он возвращается, приказывает сдать одежду в дезинфекцию, «в прожарку». Он орет на жандармов, и чтоб пояснить, что именно ему нужно, начинает стаскивать с одного китель. Тот бледнеет, дрожит, испуганно скулит. Наконец, с помощью рыжего говоруна ему удается объясниться.
Я отказываюсь раздеваться и остаюсь в шинели и шапке один среди голых, зябко жмущихся людей. На мгновение это уже не тюрьма, а предбанник. Тощие мальчишки гогочут, глядя на толстяка с обвислым брюхом и женской грудью.
Наконец приходит начальник тюрьмы, старший лейтенант в новеньких золотых погонах. Чернявый, остролицый, он все время хмурится, очень старательно, даже лоб морщит, должно быть, чтобы казаться старше и значительней.