Хранить вечно — страница 51 из 130

настаивать, требовать, чтобы позволили писать показания собственноручно, а что при окончании следствия согласно 206-й статье УПК мне должны показать все следственное дело в присутствии прокурора, и я могу заявить ходатайства о вызове дополнительных свидетелей, о приобщении новых материалов.

Этими советами я воспользовался. Следователь Виноградов и прокурор Заболоцкий были неприятно удивлены, когда я вежливо, но решительно сказал: «Ничего подписывать не буду, пока не ознакомлюсь со всем делом, как мне положено по закону, и пока в протокол об окончании следствия не будут включены мои ходатайства…»

Прокурор злился:

— Вы что же, не доверяете следственным органам? Вы что, не понимаете, что вы так еще хуже показываете свое враждебное лицо?…

— Я доверяю советскому закону. И поэтому настаиваю на исполнении его. Вы спешите меня обвинить еще до окончания следствия и до суда. Это противоречит советскому закону. Вы только что объявили, что исполняется двести шестая статья УПК, вот я и прошу, чтоб она исполнялась точно.

Виноградов шепнул ему: «Он же сидит в одной камере с этим Б.»

Заболоцкий глядел угрожающе:

— Кто это вас подучил разводить такую демагогию и формализм на следствии? Лучше скажите по-хорошему…

— Я не развожу демагогию, и это не формализм, а дух и буква советского закона. Кто учил? И вы, и следователь. Вы же не раз говорили, что надо строго соблюдать закон, что нельзя его нарушать. Вы арестовали меня и обвиняете, хотя я никаких законов не нарушал, а сейчас за то, что я настаиваю на соблюдении закона, вы же меня оскорбляете.

— Никто вас не оскорбляет. Очень много вы о себе понимаете. Дай ему, пускай читает.

Заболоцкий ушел, надувшись. Виноградов, оставшись наедине, стал вежлив, протянул папиросу.

— Только вы не копайтесь… Вы же все эти протоколы сами подписывали.

На мутно-зеленой папке черный штамп: «Хранить вечно».

Вечно!

Канцелярская чернильная тоска исписанной бумажной кучи. Кислая физиономия трусливого невежды в золоченых погонах. Тяжелые стены тюрьмы, за ними — развалины чужого города. Голод, мучительно сосущий в гортани и в животе. Слащавый дурман папиросы. Еще на две затяжки. Хорошо бы попросить парочку.

И темно-серые прямые буквы в темносерой рамке: «Вечно».

— Почему вечно?

— Так установлено по закону. Это нужно, значит, чтобы ни один враг, отбыв наказание, не мог впоследствии укрываться, замести следы, пролезать, куда не положено. И вообще таков законный порядок на случай, если вдруг допущена ошибка. Чтоб можно было поправить… Наш закон гарантирует полный объективизьм… А вы недооцениваете…

Первая же страница дела оказалась неожиданной — это было письмо инструктора политотдела капитана Бориса Кубланова в редакцию «Красной звезды», написанное еще осенью 1943 года: «…В вашей газете появляются статьи, подписанные Копелевым. Он был в 1927–1929 годах одним из активных вожаков троцкистского подполья в Харькове, он пособник известных врагов народа…» Далее следовал список имен, в большинстве мне вообще незнакомых или известных только понаслышке и совершенно фантастические «факты».

Бориса Кубланова я хорошо помнил — самоуверенный горлан из мелких «вожаков комсомолии». В 1934–1935 годах он был студентом и парторгом третьего курса философского факультета в Харькове. Я тогда перескочил с первого курса на третий. После летних «терсборов», после армейских харчей и очень плохой воды — наш студенческий батальон отбывал сборы в степи за Мариуполем — я долго болел и за это время догнал третьекурсников (законспектировал первый и второй тома «Капитала», курс истории философии от Фалеса до Канта, историю Европы, историю России и Украины, а историю партии я и раньше знал сверх программы).

Кубланов встретил меня с явной неприязнью. Ему не понравился уже скачок через курс; сам-то он «тянул хвосты» из-за перегрузки общественной работой. Но меня он не мог упрекнуть в пассивности — я работал секретарем редакции университетской многотиражки и у себя на заводе продолжал бывать, вел занятия «по обмену опытом рабкоров». Тем более злило его, что на семинарах по истории ВКП(б) и по диамату, он — старый комсомолец и член партии — уступал выскочке, который и в комсомоле-то был едва три года, но позволял себе наглость уличать его — партийного руководителя курса — в недостаточном знании работ Маркса и Ленина, решений съездов и фактов истории.

Он ненавидел меня с неотвязным постоянством. В феврале 1935 года он требовал, чтобы меня исключили из комсомола и из университета как пособника троцкистов. И добился этого. Но при этом наврал столько абсурдных небылиц о моих связях с людьми, с которыми я никогда и не встречался, что в конце концов это даже помогло мне, когда дело перешло в обком комсомола. И хотя в комсомоле я был восстановлен, Кубланов убедил дирекцию не восстанавливать меня в университете, считать отчисленным ввиду «несдачи сессии». Полтора года спустя, когда я учился в Москве в Институте иностранных языков, он прислал туда длинное послание — все то же, что писал и говорил в Харькове, но с выразительной концовкой: «Он был восстановлен благодаря покровительству ныне разоблаченных врагов народа». В 1943 году он увидел мою подпись под статьей в «Красной Звезде» и послал в редакцию все тот же, уже дважды опровергнутый донос. Из редакции его переслали в Главное Политуправление, оттуда в контрразведку. Это письмо Кубланова и открывало папку с моим «делом», заклейменную штампом «Хранить вечно».

Недели две я оставался в камере один. И в соседней было пусто. По нескольку раз в день я делал зарядку, вспоминал стихи, песни, сочинял длиннейшую философскую моралистическую поэму о хладной вечности, которой противостоит бессмертие человеческого творчества, и более короткие утешительные стишки. Одно даже выцарапал на двери; она открывалась внутрь камеры, и поэтому надпись могла долго оставаться незамеченной входившими стражниками — пока они были в камере, дверь не закрывалась: «Пускай клевещут, пусть клянут; ведь ты был прав, и честен ты. Уверенно ступай в любой тернистый путь и помни: нет тюрьмы для мысли и мечты».

Стражниками в Штеттине были обычные солдаты, почти все фронтовики с нашивками за ранение. Они относились ко мне скорее добродушно, и когда я остался один, выпускали подолгу гулять на задний «хозяйственный» двор. Там не росло ни травинки, валялись какие-то котлы, трубы, железный и деревянный мусор, но зато постоянно сновали заключенные работяги — некоторые осужденные, пока их не отправили в этап, работали на кухне, убирали тюрьму, — и через этот двор не ходили следователи. Правда, через него водили в трибунал, но конвоировали подсудимых те же солдаты из охраны и девушки с узенькими погонами — секретарши трибунала. Поэтому я мог слоняться, не обращая на себя особого внимания. Мог подбирать окурки, греться на солнце.

У ворот стояла маленькая белокурая девушка в опрятной гимнастерке с серебряными погончиками лейтенанта «админслужбы» и, когда я проходил мимо, приветливо кивнула. Это было необычно: я запнулся и шепотом спросил:

— Вы меня знаете?

Она опять кивнула и улыбнулась.

— …Простите, но спрошу о главном: вы и дело знаете?

— Да, да. Трибунал отклонил ваше дело. Нет состава… Это очень хорошо.

— Спасибо… огромное спасибо!.. Что же будет теперь?

— Могут продолжить следствие, но вряд ли смогут найти новые обвинения. Скорее всего закроют дело…

Разговор шел вполголоса и в несколько приемов — я продолжал гулять, но по очень коротким кругам поближе к воротам. Потом привели подсудимого, она ушла с ним, и я даже не узнал, как зовут моего доброго ангела из трибунала.

В котельной в подвале тюрьмы я стирал свое заношенное белье, портянки и носовые платки, то и дело меняя в большом тазу быстро черневшую воду и проклиная трофейное мыло, которое, казалось, больше пачкало, чем отмывало, и воняло падалью. И вдруг у топки в куче мусора заметил обрывки книги. Это был католический молитвенник — двуязычный, латинско-немецкий. В камере не было освещения, но в конце мая вечера светлые, фонари за окном ярчайшие. Перед сном я читал-перечитывал «Патер ностер», «Аве Мария», «Кредо»…

Слова, звучавшие уже почти два тысячелетия, звучавшие в римских катакомбах, в хижинах рабов, в монастырских кельях, в рыцарских замках, в тысячах соборов и часовен от Южной Америки до моего Киева (какой экзотикой диковинной казалась любопытным мальчишкам служба в костеле!), слова, звучавшие в шатрах крестоносцев и на кораблях конквистадоров, я произносил много веков спустя. Они раздавались на всех континентах, и вот в камере полевой тюрьмы их читал атеист, большевик, сталинский офицер. Сознавать это было и странно, и по-новому привлекательно. Книгу я старательно обертывал листами найденной там же бумаги, на ночь клал под изголовье тюфяка, а днем носил в кармане и словно бы играл сам с собой в бережную почтительность… Возникла эта игра непроизвольно, но я объяснял себе, что уважаю те силы человеческих дарований, которые воплотились в молитвенных словах, таких прекрасно простых и так явственно бессмертных. И еще уважаю те человеческие надежды, мечты, радости, беды, страдания и утешения, которые столько веков изливались в этих словах. Я убеждал себя в безоговорочно рациональной посюсторонней природе своей новой и необычной привязанности к словам, которые ведь были давно знакомы: просто сейчас нет никакой другой книги и влияет необычная обстановка — тюрьма, нелепое следствие, новые надежды… Но утром, проснувшись, я повторял наизусть «Отче наш» по латыни, по-русски и по-немецки, и если сбивался, забывал слова, был очень огорчен; объяснял себе — значит, память слабеет. А если помнил все без запинки, радовался и снова и снова повторял: «Не введи нас во искушение, но избави нас от зла». По-русски надо было говорить «от лукавого», и я думал, почему латинское «малюм» и немецкое «юбель», т. е. зло, у нас передано понятием «лукавство», находил этому всяческие социально-исторические объяснения; прикидывал, какую книгу нужно было бы написать о своеобразии русского нравственно-философского развития. Из этих тюремных размышлений над католическим молитвенником много лет спустя выросло понимание-представление: в русской словесности, в русском искусстве совесть не только нравственная, но и собственно эстетическая категория. А позднее именно этим я объяснял органическую близость немецкого католика Генриха Белля нашим читателям, нашим традициям создания и восприятия литературы…