Неожиданно меня перевели в другую камеру, в другое крыло тюрьмы, более старое. Камера была меньше, темнее, зато с койкой. Широченная железная рама на цепях, откинутая от стены, занимала четыре пятых тесного пространства, оставляя узенький проход. На стене сохранились рисунки и надписи, едва приметные, только если взглянуть под углом со стороны окна. Пятиугольная звезда с молотом и серпом; кулак в круге, а по окружности «Рот фронт!» и старательно выцарапанные маленькими четкими буковками два столбика — список пьес Шекспира (по-немецки)…
Вскоре привели второго жильца. Молодой, с бледным, нервно подвижным лицом, в офицерской гимнастерке — на груди пятна — следы многих орденов и медалей. Комбат, гвардии старший лейтенант Саша Николаев из Горького, был арестован за то, что застрелил сержанта — кавалера ордена Славы, который пытался изнасиловать девочку-подростка. Сержант был пьян; когда Саша приказал ему оставить девочку и убираться, тот начал орать и куражиться: «Ты, сопляк, не нашей части, таких командиров две дюжины сушеных на фунт не потянут». Полез драться. Саша выстрелил из пистолета в воздух, раз, другой. Сержант схватился за автомат, и тогда третьей пулей он убил его наповал. Оказалось, что сержант считался лучшим разведчиком полка, был представлен ко второй звезде Славы. Саша не раскаивался, снова и снова обсуждая со мной свое дело.
— Ну, конечно, если бы все по законам, по уставам, я должен был позвать своих солдат, обезоружить пьяного… Это следователь мне толкует: «Ты, г-рит, допустил превышение необходимой обороны плюс превышение власти и вообще, говорит, не должен был сразу обнажать огнестрельное оружие…» Этот следователь тоже старший лейтенант и тоже с моего года рождения, с 20-го. Но только он в аккуратненьком кителе с одной медалькой «За боевые»… У меня ее солдаты брать не хотели, говорили «за бытовые услуги». А я со взвода начал, трижды раненный — два раза тяжело! — и два раза контуженный, — раз тяжело и раз так себе. Я батальон принял в Польше. Как наступление, мы почти каждый день из боя в бой, всю Пруссию и пол Польши прошли… Вот видишь! — Задирает рукав: свежий розовый шрам на предплечье. — Это как через Нарев атаковали, ручная граната в пяти шагах, как звезданет!!! Я уже думал: амба, и оглох и ослеп. А потом оклемался, ну не больше чем через четверть часа. И только одна эта дырка, даже кость цела, я перевязался и дальше в бой. Мне тогда Александра Невского дали… Ну вот, скажи, как может этот следователь меня понимать? Он же за столом окопался, из чернильницы стреляет по открытым целям — по бумажкам. Я ему это объясняю, а он обижается. Он много о себе понимает: социалистическая законность, говорит, превышение необходимой… Это я, г-рит, тебе из уважения к заслугам и к прежнему геройству, а если ты, говорит, следствие не уважаешь — это чтоб я, значит, его бумажную душу уважал, — если ты упорствовать будешь, не признаешься, что допустил, так мы тебе, г-рит, дадим преднамеренное убийство при отягчающих обстоятельствах, и тогда загремишь на полную катушку…
Сашу редко вызывали на допросы, выяснялись на них главным образом подробности: кто и где стоял, на каком расстоянии, сколько выстрелов было и в каком порядке — зловредный следователь пытался приписать Саше, что он сначала убил сержанта, а потом уже стрелял в воздух…
В камере с надписями мы пробыли недолго. Оказалось, что начальник тюрьмы старший лейтенант Иванов — земляк Саши, на одной улице жили. Он принес нам несколько пачек сигарет, табака, курительной бумаги, спичек. Саша получал все эти сокровища в коридоре и должен был держать в секрете, от кого получил. Затем нас перевели в другой корпус, в другом дворе с небольшим садом посередине — кусты сирени, старые деревья, густая трава и даже цветы — настурции, анютины глазки, бархотки на заросших, запущенных клумбах. Нас поместили в бывшую больничную камеру на первом этаже — просторную, светлую, два окна с негустыми решетками, окрашенными светло-песочной масляной краской. Четыре кровати, обычные деревянные кровати с металлическими сетками, тюфяки мы притащили с собой, стол и четыре тумбочки. Прямо напротив наших окон в углу двора под дощато-брезентовым навесом размещалась кухня и столовая охраны. Оттуда доносилось неизъяснимое благоухание. Туда приводили кормить и некоторых заключенных — я узнал моих югославских друзей, с ними были еще десятка полтора в таких же мундирах. На второй день удалось окликнуть Бориса, и он передал нам через вахтера целую буханку чудесного, свежего каштаново-коричневого хлеба.
Под самыми нашими окнами стояли бочки с серовато-желтой селедочной икрой. Несколько польских девушек утром приходили с большими тазами и ведрами, в которых промывали икру. Мы начали потихоньку переговариваться. Девушки были «лончнички», т. е. связные из Армии Крайовой, не арестованные, а задержанные. Ими верховодила черноглазая, чернокосая Ванда. Она все время напевала романсы, танго, блюзы, польские солдатские и партизанские песни. И под этим шумовым прикрытием ее подруги разговаривали с нами. Саша тоже «мувил», он знал не много слов, но пользовался ими отважно и не стыдился повторяться.
— Слышь, паненка-беленькая, ты есть Бася? Ты бардзо пенькна Бася — разумеешь? — ты бардзо пенькна, бардзо слична… я тебе кохаю, ну пускай кохам, главное, что я тебе хочу кохать. А ты меня будешь кохать? А ты, Зося? Ты тоже пенькна, тоже слична, а Басю я кохам… Разумеешь, Бася?…
Рядом с ним я чувствовал себя стариком, но по-польски все же говорил несколько лучше и расспрашивал девушек, откуда они, что знают о положении на фронтах и в Польше…
Из нескольких носовых платков и полотенца мы с Сашей связали «коня» и по сигналу Ванды опустили за окно, девушки подвязали сверток: пузыри с икрой. Они говорили настойчиво — только мойте обязательно! Долгодолго мойте, очень соленая…
В первый раз у нас не хватило терпения. Мы кое-как прополоскали в миске эрзац-кофе несколько горстей икры. Ужасало, что она сразу же расплывалась, трудно было отцеживать и жаль сливать в парашное ведро драгоценную пищу. И мы стали жадно есть адски соленую, твердую, мокрую крупу. А потом, уже к середине ночи, выпили весь кофе — большое ведро. Дежурный вахтер оказался угрюмым формалистом — не положено ночью, где я на вас возьму воды, — мы едва дотерпели до утра, глотки стали шершавыми от жгучей жажды.
8 июня был день величайшего блаженства — нежданного и неповторимо прекрасного, поэтому запомнился навсегда. В этот день уезжали югославы. Борису удалось поговорить со мной в коридоре — он записал московский адрес моей семьи, что именно им сообщить, — мы обнялись, уверенные, что никогда не увидимся. (В 1960 году он пришел ко мне в Москве, мы встретились на лестнице и не сразу узнали друг друга. А в марте 1964 года Рая и я прожили два дня у него в Лейпциге, познакомились с его женой, сыном и невесткой. Он умер в 1966 году.) Мы видели, как во дворе югославы надевали погоны, ремни, портупеи — они уходили на свободу.
Мы с Сашей смотрели, не отрываясь, кричали: «Счастливо!», махали вслед.
Потом на протяжении десяти лет я не раз видел, как собирались на волю в лагере, на шарашке. Примечательно, что даже самые недобрые, самые ожесточенные, озлобленные арестанты никогда, во всяком случае открыто, не выражали зависти к уходящим. Воля освящала все, и даже чужой воле можно было только радоваться.
Они были первые, кого я провожал из тюрьмы на свободу.
К вечеру за нами пришел дежурный и повел нас под навес, где уже поужинали солдаты.
— Начальник велел. Которые отъехали, так на них довольствие до конца месяца уже выписано. Вот вы и питайтесь.
Повар, молодой, краснолицый солдат в мятом колпаке и грязном переднике поверх линялой гимнастерки, глядел сурово, но сочувственно.
— Давай, пока начальство доброе, навались товарищи-граждане!!!
Он поставил перед нами большую фаянсовую супницу, полную благоуханного густого варева — лапша, куски мяса, картошка, лук, придвинул миску с хлебом. Мы ели, блаженно ухмыляясь друг дружке, хлеб на всякий случай рассовали по карманам… Повар заметил и сказал негромко:
— Да вы не сумлевайтесь, завтра свежий будет.
Мы очистили супницу, усталые, потные, рыгающие, откинулись и начали курить.
— Погодите курить-то, еще второе есть…
Перед нами возникло блюдо с золотистым холмом жареной картошки, окруженным лоснисто коричневыми валами жареного мяса.
Саша даже всхлипнул:
— Ой, что ж ты раньше не упредил, мы же по самые завязки полные… так лопнуть можно.
— А вы не спешите, куда спешить-то… Погуляйте малость, до отбоя еще цельный час с походом… Умнёте. А то ведь как оголодали…
Мы действительно умяли за час, хотя и не всю гору дивного харча. Животы у нас вздулись. Мы захмелели от пресыщения. Повар насыпал полгазеты махорки.
— Берите, чистый самосад, не казенная, домашняя…
Ночью мы оба не спали. Саша корчился от болей уже с вечера, меня забрало позже — к утру. К счастью, в эту ночь дежурили знакомые, жалостливые солдаты, они принесли ведро кипятку и вторую грелку; одной я запасся еще раньше — грел череп. Сашу рвало, у меня начался понос… Наутро мы оба едва стояли на ногах. Но договорились не жаловаться, не признаваться в болезнях, только есть осторожней. У фельдшера я выпросил салола, танальбина и каких-то немецких желудочных таблеток… Дня два мы еще поболели, но не подавали виду. Впрочем, повар и сам сообразил:
— У вас, должно, с отвычки животы бунтуют. Это бывает. Надо горячего больше пить, чтоб кишки мыло… А есть не сумневайтесь — тут вся пища свежая. От нее только польза…
Мы так и поступали. Пили неимоверно много кофе, после еды лежали в камере с грелками. Через день-другой все наладилось, и мы уже привычно утром, в обед и вечером ждали, пока поедят солдаты, и садились за длинный стол; к нему был приставлен круглый красного дерева на гнутых ножках, почти примыкавший к дощатой загородке, за которой размещалась кухня — плита, сложенная из кирпичей нашими печниками, шкафы с посудой и т. д.