Хранить вечно — страница 53 из 130

Кроме нас двоих в этой столовой, в которой благодаря обилию трофейных продуктов харчи были неизмеримо разнообразней и жирней, чем полагалось по любым наивысшим войсковым нормам, кормились еще несколько привилегированных арестантов.

Два молчаливых парня из «стратегической аг-разведки» числились не арестованными, а задержанными, ожидали вызова из Москвы.

Немецкий генерал, приземистый, почти квадратный, казался очень старым: жиденькие седые кудряшки, лилово-розовое, бугристое, словно воспаленное лицо. Он постоянно ворчал, толковал подробно о своих болезнях, иногда бормотал едва разборчиво, фыркал, ругался.

— Я генерал-лейтенант, я требую обращения согласно рангу… пусть даже расстреливают, но как положено, соблюдая офицерскую честь… А тут я должен мочиться в грязное ведро и бриться холодным кофе… Это неслыханно… Есть же Гаагская конвенция. Наци, конечно, свиньи, маршала фон Вицлебена повесили как дезертира, как мародера, а он был заслуженный немецкий офицер… конечно, он хотел путч устроить, захватить власть… Это преступление, но преступление военно-политическое, не лишающее чести и звания… Его полагалось расстрелять. Но достойно, в мундире, с оказанием надлежащих почестей… И здесь — полнейшее безобразие; я не преступник, я — генерал-лейтенант, начальник тыла армейской группы «Висла»… Мне говорят следователи: вы подчиненный Гиммлера, а он главный злодей… Но я-то при чем? Я выполнял свой долг, я с этим Гиммлером никаких иных отношений не имел. И не мог иметь. Я кадровый офицер, а он аптекарь, партийный бонза, полицейский, СС-фюрер. Настоящие кадровые офицеры всегда сторонились этих типов… Но если его назначили командующим, а меня начальником тыла, не мог же я дезертировать из-за этого. Я получал приказы, исполнял их. Я никого не убивал, мои задачи были снабжение, транспорт, склады, строительство оборонительных сооружений… Политикой я никогда не занимался… А меня арестовали как бандита. Я старый человек, у меня больная печень, больной мочевой пузырь, я плохо вижу, а у меня отняли очки. Я вот вас различаю только издалека, а вблизи одни расплывчатые пятна… Я буду протестовать… В международный суд… в международный Красный Крест. Я генерал, я военнопленный, а не вор… почему я должен спать в одной комнате с человеком, который храпит оглушительно, как танковый мотор, почему я должен мочиться в грязное ведро. А без очков я читать не могу…

Неизменным спутником генерала был контр-адмирал фон Бредов, начальник береговой обороны Штеттина (это он храпел оглушительно). Всегда вежливо здоровался, на вопросы отвечал коротко, но любезно, а когда генерал хрипло сердился и жаловался, он осторожно показывал мягкими движениями рук — поднимал к голове, потом к сердцу и разводил печально: поймите, старик болен, плохо соображает…

Две недели мы с Сашей блаженствовали. Камеру иногда вовсе не запирали на день. Мы должны были уходить со двора — из сада — только тогда, когда там кормили солдат и когда в обеденный перерыв или к концу рабочего дня проходили сотрудники «Смерша». Тогда мы возвращались в камеру и кайфовали или играли в карты. Саша раздобыл через того же благодетеля-повара две немецкие колоды…

В довершение благополучия один из стражников шепнул мне, что в том же больничном доме, где на первом этаже была наша камера, на третьем навалено книг — «сколько тыщ — и не сосчитаешь… Но только там и начальство нет-нет и проходит по колидору, так что гляди!»

…В двух больших комнатах стеллажи тюремной библиотеки, груды книг просто свалены на пол. У меня в руках дрожь и судороги — нельзя взять слишком много, нельзя выбирать долго, двери сорваны, в коридоре могут в любую минуту послышаться шаги…

Ищу, задыхаясь, сердце у самой глотки… Какое счастье — Гете, небольшие томики, хватаю несколько. И еще два тома книги Людвига о Гете и карманная Библия. По лестнице вниз иду торопливо, книги на животе под гимнастеркой придерживаю руками, а локтями стараюсь прижать штаны, книги в карманах тянут книзу, ведь я без ремня, хорошо за эти дни отъелся, стал толще, а то штаны свалились бы… Саша сперва бескорыстно радуется вместе со мной, потом начинает киснуть, ему читать нечего, а я стал отлынивать от карт и даже от прогулок во дворе. В следующий раз мы с ним идем в библиотеку вдвоем, находим ему учебник немецкого языка для школьников, журналы с иллюстрациями…

Две недели блаженства: сытость, долгие часы в зелени, книги — я нашел место за кустами, где можно было читать и днем. По ночам я читал в луче фонаря, который высвечивал часть камеры. На допросы нас не вызывали, солдаты были приветливы, говорили, — скоро всех отпустят ради победы, обязательно должен такой указ быть. Сколько народу погибло, везде мужики нужны, чего их зря в тюрьмах кормить. Эти рассуждения казались неопровержимо убедительными. А тут еще и трибунал отклонил… Надежды все радужнее, все настойчивее. Гляжу в книгу и подолгу не читаю, а представляю себе, как это будет, как вызовут, вернут погоны, ордена, чемодан, как буду ехать в Москву… Раньше о чем бы ни мечтал, всегда начинал представлять себе шипящую яичницу-глазунью и обязательно много жареной картошки — злился на себя, заставлял думать о другом, но снова и снова: вот вхожу домой… Надя, девочки, мама плачет и ставит на стол большую сковородку — тонко нарезанные ломтики картошки, золотисто-коричневые, пахучие, мягкие, с хрустящими краями… Но когда привыкли к сытости, представлялись уже встречи с друзьями и недругами, беседы в Политуправлении, и с Мануильским, и с Бурцевым… и встречи с подругами… Уже хотелось поскорей бы. Польских девушек увезли тогда же, когда и югославов. Ну а что, если завтра привезут других, таких же веселых, отчаянных в соседнюю камеру, теперь можем сговориться с солдатами, там есть еще пустые камеры… мы бы с Сашей выбрали себе по девице…

22 июня, годовщина войны. И в этот день меня опять вызвали подписывать во второй раз 206-ю статью об окончании следствия. В первый раз, наученный Б., я предъявил множество требований. Часть из них была выполнена. Виноградов допросил Галину, Ивана, мне разрешили написать собственноручно о моем прошлом и об истории вражды с Забаштанским. Читая протоколы допросов Гали и Ивана, я радовался — они молодцы, даже из унылых чернильных строк следовательского чистописания явственно видно, как они сопротивлялись его уловкам, как отстаивали правду. Но мои ходатайства о том, чтобы допросили Юрия Маслова — ему я подробно писал о том, как меня травит Забаштанский — и Арнольда Гольдштейна — он присутствовал при том разговоре, когда я, по утверждению Забаштанского, осуждал командование и правительство, — не выполнены.

Я настаивал. Заболоцкий злился. Виноградов скучал. Уговаривая, что эти показания полностью опровергнут все, что облыжно утверждают обвинители, я вновь записал в протокол ходатайства. Заболоцкий смотрел с брезгливой ненавистью.

— Уже из вашего поведения на следствии очевидно ваше антисоветское нутро…

Нет, не дам себя спровоцировать на скандал, на перебранку.

— Сегодня годовщина войны. Четыре года назад я в этот день в первый час записался добровольцем, хотя имел право на бронь… И все эти годы был на фронтах. Все что я делал — на виду. Разве это не более показательно, чем несогласие со следствием, да еще когда меня несправедливо обвиняют?

— Ладно. Ладно! Как вы зубы заговаривать умеете, мы знаем. Вас арестовали не за то, что вы на виду делали, а за то, что тихомолком антисоветчину разводили. За ваши заслуги спасибо, а за преступления отвечать будете.

— Я не совершал никаких преступлений. Это видно даже из этого дела.

— Что из дела видно, не вам судить. Распустились тут. Уведите!

В тот же день нас после обеда не пустили в камеру, вахтер сказал: «Давай, гуляйте», но сказал необычно сурово. А потом он пришел за нами и так же неприязненно: «Давай в камеру, нагулялись, а тут через вас тягают…»

Оказывается, у нас учинили внезапный обыск, и командовал самолично прокурор Заболоцкий. Он унес все книги, уцелела Библия, лежавшая между тюфяками, и томик стихов Гете, который я взял с собой; они забрали посуду, бритвенный прибор, колоду карт, одна осталась в кармане у Саши.

Камеру опять заперли. Но ужинать нас все же вывели. Повар навалил груду мяса.

— Давай, что не умнете, забирайте с собой, а то завтра перебазируемся.

На следующий день нас повезли на вокзал.

Большой товарный вагон. Дверь изнутри завешана брезентом.

Другим широким куском брезента — палаткой, растянутой в завесу, — сбоку отделен узкий загончик для женщин. Днем завесу приподнимали. Девять молодых, пригожих женщин в мятых заграничных платьях, разноцветных, нарядных; две с детьми — девочка лет трех и грудной мальчик… У завесы женского сектора сидел вахтер на табуретке. На ночь посадили еще и второго вахтера. В основной части вагона вповалку несколько десятков арестантов, среди них — оба разведчика, генерал и адмирал, остальные — большинство из военнопленных, но есть и мародеры, и дезертиры.

Ехали мы с частыми остановками. Арестантов из вагона не выпускали. Для мужчин в полу пробили дырку, женщинам поставили ведро — парашу…

Уже само движение возбуждало. И к тому же непрерывные разговоры о скорой амнистии. Тогда я еще не привык к неизбывному оптимизму тюремно-лагерных слухов — «параш». Но и позднее этот оптимизм пробивался и в сознание, и в подсознание даже после того, как много раз убеждался, что все надежды тщетны. И все же они возобновлялись снова и снова. «Точно известно: амнистия будет!.. Одному сам следователь сказал, он сам видел напечатанный указ». — «Вертухай на прогулке прямо намекнул — все скоро домой пойдете» — «В бане вольняга авторитетно говорил — уже списки на освобождение составляют…»

Мы ехали в поезде на восток, и это казалось обнадеживающе знаменательным, бодрило, даже веселило… Саша, я и еще несколько переговаривались с женщинами. Мы с Сашей угощали из наших запасов маленькую беленькую девочку. Ребенок в арестантском вагоне! У всех светлели глаза, одни улыбались, мололи ласковую чушь, другие смутнели, отворачивались.