Хранить вечно — страница 74 из 130

Из окна кухни были видны крыльцо корпуса и «главная улица» больницы. Дверь в корпус на ночь запиралась изнутри. Можно было вовремя заметить неожиданный обход надзирателей или самоохраны, и тогда они заставали в освещенной дежурке Сережу или меня, получающими первую помощь от Марии Ивановны, а Вова успевал скрыться в операционной, которая запиралась снаружи и куда никого, даже самого кума не полагалось впускать без заведующего корпусом. Но такие переполохи бывали редко, а чаще всего, недолго повозившись в дежурке (Вова поучительно говорил: «Лучше десять раз по разу, чем за раз десять раз…»), они приходили в кухню, и мы все азартно играли в подкидного или я гадал…

Каждый раз я честно предупреждал, что гадание — вздор и я сам в него не верю. Но оба доктора относились к этому иначе. Мария Ивановна вспоминала множество случаев, когда «ну точно в самую точечку было предсказано… Вы не говорите, я тоже верю в науку, я сдавала ваш истмат-диамат, всегда пятерки имела… Но есть такое, где наука бессильна. Вы не говорите, вот у нас был профессор, терапевт… Знал все языки… Учился в Варшаве. Так даже он верил…» Вова был менее красноречив:

— Ну ты не веришь и не верь себе. Это даже хорошо — врать не будешь. Ты просто говори, что карта показывает… Клади и говори… Ну что тебе, жалко? Разбрось, будь друг…

Он внимательно слушал, а я беззастенчиво темнил, вычитывая из карт самые утешительные предсказания и нагло отражал сомнения и критические замечания.

— Ну что ж, что дама пик… Ты что не видишь, она же внизу под вальтом червей… Значит, злой интерес под ногами… А вот имеем приятное письмо с казенным интересом и бубновая дорога…

Вова следил за мной насупленно, сосредоточенно:

— Пиковая дама — это начальница. Лезет она ко мне… А письмо это… может, надо опять прошение писать на помилование…

Вова был осужден на 10 лет за измену, в плену он работал врачом в лагере.

Врачи предупредили меня, а я своих корешей, что Степа-санитар — стукач и его держит на больничном кум.

Степа был тоже из пленничков, родом не то курский, не то белгородский, говорил с мягкой украинской певучестью, но называл себя «руським» и на Иосипа и Гришку иногда покрикивал: «Эй, ты, хохля!».

Молчаливый, сосредоточенно-задумчивый, он подходил, подсаживался к группе беседующих, слушал, глядел медленными, темными и всегда не то удивленными, не то обиженными глазами. Если обращались к нему, торопливо ухмылялся, торопливо отвечал.

Но примечать это мы стали только после того как узнали, что он стукач. После этого пан Леон каждый раз говорил высокомерно и нарочито громко: «Шо это вы опять стоите коло нас, Степан? У вас есть дело?… До кого, прошу? До меня или до майора, или до Сергея?… То вы скажите. Не женуйтесь, як паненка. А то стоите мовчки, а у нас свой разговор, мы люди интеллигенции, имеем свои интересы, у вас свои…»

Степан неловко ухмылялся…

— Та я шо, а я ничево, просто так, — он краснел, потел, но не очень смущался. — Шо, и стоять не можно? Тоже прокурор… Интелихенцкий! Шо я, пол простою…

Сережа и я избегали столкновений. Сережа слушался меня, а я не раз твердо обещал врачам не заводиться, не влезать в ссоры и вообще не высовываться.

Самым несдержанным из нас был Вася. Один раз он «нечаянно» толкнул Степана твердым локтем под дых так, что тот согнулся пополам и долго икал и давился воздухом. Другой раз, увидев его в дверях, вдруг пустился бежать в уборную и сшиб его с ног.

— Пусти, падло безглазое… Не видишь, человек спешит…

Несколько раз в его присутствии Вася начинал говорить о том, как именно надо «снистожать гадов-наседок, иуд-стукачей». Яростно сверкая глазами, распаляясь, он подробно рассказывал о том, как «одного наседку хлопци в бараке взяли за руки, за ноги, подняли до горы и посадили задом на пол… просто посадили… раз… другой… Потом на нем и не увидеть ничего, а через день вже ссав кровью… почки отбили, а еще через неделю, пожалуйте, готовенький, бирку на ногу и за вахту…»

Мы следили за Степаном. Он слушал, невозмутимо глядя в пол. Только на носу капля. Плоский, задернутый, утиный нос был самой примечательной частью его лица, сдавленного низким лбом и куцым подбородком.

Васю и Леона я уговаривал не привязываться к нему. Знаем — и хорошо. Будем остерегаться, держаться подальше. А то его заменят более хитрым — ведь кум обязательно заменит «сгоревшую наседку», и тогда нам же хуже будет. Этот пока еще никого не заложил… пока никому вреда не причинил.

А Степа даже старался задобрить палату. Он был одним из двух-трех корпусных санитаров-мужчин, кроме них были еще четыре женщины, но те обслуживали только лежачих больных и выполняли «чистую» лечебную работу. Зато мужики были «причастны к харчам». Работать Степану приходилось много. Он носил из больничной кухни в корпусную мешки с хлебом, ведра баланды и каши, потом из корпусной кухни и коридора носил миски по палатам, участвовал в ежедневных уборках коридора, операционной, перевязочной, дежурки, кухни и уборной; ходячих больных водил в баню, лежачих носил на рентген, таскал белье и груды бинтов в прачечную и из прачечной, следил за большим кипятильником, помогал истопнику. Выслуживаясь перед палатой, он приносил нам больше еды, воровато оглядываясь, он ставил лишнюю миску на тумбочку Васе, деду Пасечнику или Иосипу, которого все жалели.

— Вот, закосил для своих.

Раздавая кашу, громко шептал: «Для нашай палаты все миски с походом накладенные. Блат выше Совнаркома».

Больше всего он усердствовал при раздаче крови. К ужину дополнительно к обычной овсяной или чечевичной каше давали комья застывшей крови, якобы очень полезные при пеллагре. Многие, даже голодные, отказывались есть, уж очень смердело падалью. Так создавались резервы. Степан, внося в палату поднос, на котором высилась груда темно-бурых комьев, выкрикивал:

— А ну, хто нежный, закуривай, а хто кровопивца, налетай. Для своих расстарався…

Он становился бойче, разговорчивее, чувствуя себя благодетелем. Вася и пан Леон уважали медицину. К тому же пан Леон был скуп, а Вася вовсе не получал посыпок. Поэтому они, в отличие от Сережи и меня, охотно ели кровь и стали снисходительнее к Степану.

Глава тридцатая. Пасха

Приближалась весна.

В одном из корпусов истопником работал священник, в прачечной были две монахини, среди поваров нашелся знаток церковной службы. В ночь под воскресенье в рабочем бараке в одной из женских комнат состоялась импровизированная заутреня. Дежурные надзиратели получили щедро «на лапу». Пригласили и несколько ходячих больных, в том числе и нас с Сережей.

Койки сдвинуты к стенам. В углу тумбочка, застланная цветным домашним покрывалом. На ней икона и несколько самодельных свечей. Батюшка с жестяным крестом в облачении, составленном из чистых простынь, кадил душистой смолкой.

…В небольшой комнате полутемно, мерцают тоненькие свечки. Батюшка служит тихим, глуховатым, подрагивающим стариковским голосом. Несколько женщин в белых платочках запевают тоже негромко, но истово светлыми голосами. Хор подхватывает дружно, хотя все стараются, чтоб негромко. Больше всего женских голосов: в некоторых дрожат слезы.

Там, за стеной барака, в десятке шагов— колючая проволка, запретная зона, вышки, часовые в тулупах. Еще дальше — поселок, дома охраны, начальства, там те, кто «кормятся» лагерем, кто хоть как-то благополучен оттого, что здесь, за проволокой, столько злополучных. А вокруг лес, густой, непроглядный вековой лес, и далеко на западе Волга. Бесконвойный хлеборез ходил в деревни покупать молоко и табак, он бывалый московский жулик из торгсети, говорил о крестьянах презрительно, нарочито окая — «горох и кортошка — основная кормежка».

И здесь, вблизи, и там, за Волгой, деревни, деревни, деревни — серые, голодные… Еще дальше Москва, рубиновые звезды на Кремлевских башнях, старый облупленный дом в Замоскворечье, узкая заставленная комната, в которой спят мои дочки. А за Москвой, к западу, развалины, пепелища и могилы, могилы… Года нет, как закончилась война. И мы еще не вернулись с войны — вот мы с Сережей: он рядом, жмется плечом.

Тихо, приглушенно и все же переливчато-радостно поют женщины в белых платочках, мы вторим из темноты… Мы здесь едва знаем или вовсе не знаем друг друга. Иных и не узнать в сумраке. Наверное, не только мы с Сергеем неверующие. Но поем все согласно.

Христос воскресе из мертвых,

Смертию смерть поправ

И сущим во гробех

Живот даровав…

После заутрени идем разговляться в комнату сестры-хозяйки тети Дуси… Она одна из устроителей праздника. Она же и нас приглашала.

— Ну и что же, что неверующие… Ты и Сережа, ми-илые, вы же за людей, а кто за людей, тот и за Бога…

Она разбудила нас ночью.

— У твоей Эдит походочка очень чижолая. Не зэка бы так ступать, а царице, она всех наседок сполошит, а я тихо шмыгну, как мышь, и половица не скрипнет. Вы только одежку загодя соберите, оденетесь в коридоре…

Комната тети Дуси была смежная с кухней и служила заодно бельевой. Там был накрыт праздничный стол… Спирт дали врачи, картошку и яйца доставил муж тети Дуси, кладовщик дядя Сеня, я получил в посылке бутылку жидкого витамина: им окрасили разведенный спирт, а заодно и разлили его по темным бутылкам с аптечными наклейками. Были крашеные яйца, печеная картошка, куски жареного мяса — это все местное приобретение, а колбаса, американская тушонка, шпик, печенье и конфеты — из посылок… Тетя Дуся позаботилась даже о куличе, испеченном в кастрюле и украшенном бумажными цветами, и о творожной пасхе.

Она была самой давней лагерницей из всех, кого я встречал до той поры. С 1932 года!

Вблизи от Калуги семья ее мужа владела большой молочной фермой.

— Свекор — голова! Умный мужик, деловой… Он в революцию партейный был, еще с той войны, с германской… Геройский вояка был. Потом в красные купцы подался, в культурное хозяйство. Муж мой, младшай у него, ми-илай, тихий, непьющий, прилежный до всякой работы и книжки любил, такой чтец, та-акой чтец, и по-церковному, и по-мирскому…