Хранить вечно — страница 91 из 130

— Ну, чего вы скандалите? Ну, чего хотите? Ну, я понимаю, ну, оправданный, ну, офицер. Но и вы ж имейте понятие, вас же тут 25 тысяч, а я один…

Я впервые услышал число. В Бутырках 25 тысяч арестантов! Доверчивость лейтенанта меня смягчила, и я согласился принять передачу, если он даст слово офицера, что я получу книги. Он посмотрел удивленно — должно быть, впервые услышал такое: «слово офицера» — и даже улыбнулся.

— Ладно! Даю. Сегодня еще получите. Берите и расписывайтесь. Там же волнуются. Жена, наверное… Жалеть надо.

Я старался есть понемногу, как должно после голодовки. Принесли книги: Вальтер Скотт — «Роб Рой», Куприн, других не помню.

Через десять дней книги сменили. Тогда я получил «Пармскую обитель» Стендаля, воспоминания Панаевой. Днем я читал, ходил по камере, отсчитывая перегоны, перекладывал спички на тумбочке, делал зарядку, спал. Ночи были бессонными вопреки всем самоуговорам и приказам себе. С вечера засыпал, потом будил толчком внезапный голос, то ли приснившийся, то ли реальный, или шаги у двери. Сердце колотилось у самого горла. — Закуривал. — Пытался читать. — Сочинял. — Придумывал алгебраические задачи. — Несколько ночей упрямо занимался построением разных вариантов золотого сечения. — Все стихи, возникшие в этой камере, забылись начисто; помню только, что сочинял поэму о Германии и большое торжественное послание Наде.

Вдоль наружной стены внизу тянулись две параллельные темные трубы отопления. Верхняя проходила чуть ниже изголовья койки. Однажды я услышал в трубе настойчивый вопросительный стук «по клетке» 2–5… 4–3… 3–4… 2–5… 4–3… Кто? Кто? Я лег ничком, стал тоже стучать и вдруг услышал в трубе женский голос. Он звучал издалека, слабо, но достаточно внятно. Чередуясь с постукиванием, повторял:

— Я тебя слышу… Возьми кружку… Слушай кружкой… Не стукай… Говори через кружку… Слушай ротом… Найди точку… Хорошую точку, где лучше слыхать.

Из рассказов ветеранов я уже знал, что по трубам отопления можно переговариваться, установив алюминиевую кружку в подходящей точке так, чтобы говорить в кружку, а прижав к ней вплотную открытый рот, слушать.

Так оно и получилось. Собеседница оказалась в камере через две от моей — в промежуточных никто не откликался.

Она представилась: Тоня, Антонина; рассказала, что сидит еще с тремя женщинами: Анька-полуцвет и две бытовые тетки… У всех следствие кончено, ждем суда… Я по 163–1 гэ, но только это шьют дуриком, вроде государственная кража с компаньенами… Там один мальчик гулял с моей подругой, и его где-то попутали… Шьют, будто он магазин работал с партнерами или сберкассу… Мне это без интереса, я училась на портниху и на парикмахера… Живу с мамой. Она вдовая, служащая в одном тресте по хозяйственной части, там, знаешь, кладовая, гардероб, уборка помещения… Ну вроде завхоза, я точно не скажу… А я с 26-го года… Я еще взамуж не ходила. А ты кто? По 58-й? Ой, значит, фашист? Оправданный? Не свистишь? Так ты зайди к моей маме…

Она подробно растолковала адрес и в последующие дни несколько раз переспрашивала, не забыл ли.

— Ты ей скажи, чтоб адвоката взяла хорошего, а какого и насчет грошей, чтоб спросила у дяди Васи. Так и скажи — дядя Вася, что мне родич, он папин двоюродный. Он самостоятельный, на большой работе, не знаю точно какая, потому что очень секретная… Так что ты и не спрашивай, а скажи, что я велела, чтоб пошла к дяде Васе, а мне пускай передаст четыре головки луку и три головки чесноку… Значит, ты был и она поняла. А ты правда фашист? Или, может, фраер и только косишь под фашиста?

После первых же бесед было ясно, что Тоня либо чистая «жучка», «воровайка», либо на пути к этому — «полуцвет», «приблатненная». Разговаривала со мной только она, от сокамерниц передавала приветы.

— Они вертуха боятся, чтоб в трюм не спустил. Нервные дамочки. А я девочка московская, мне вся милиция знакомая. Я и днем никакого мужика не боюсь, а ночью пускай он меня боится…

Назвался я предусмотрительно Лешей Кошелевым, не хотел «серьезного знакомства», а на случай неожиданной встречи — значит, плохо расслышала.

Утром, сразу после поверки, труба нетерпеливо цокотала — дежурные прошли и до раздачи хлеба коридор пустел. Стуком определяли точку.

— Доброе утро, Леша. Еще не выгнали?… Чего снилось? А мне снилось, что я вроде на танцах или в клубе и тут кого-то хоронят. А в гробу лежит один знакомый мальчик, но только он живой и вроде надсмехается… Вот тут женщины говорят это хороший сон — если похороны видеть… А ты как понимаешь?

Когда их водили в уборную, Тоня успевала заранее предупредить и просила, чтоб я стал посреди камеры лицом к двери. Несколько раз она ухитрялась заглянуть ко мне в волчок. Тогда я слышал за дверью басовитое хихиканье.

— Лешенька!.. Ой, гражданин дежурненький, я ж думала, там никого нет.

И топот.

Потом она кокетливо лопотала в трубу:

— А ты не такой, как я воображала… Я даже не мечтала, что ты такой черный, солидный… Я обожаю, чтоб король крестей. А ты не с Кавказа будешь? А вроде на нацмена похожий и усы, как у товарища Сталина. У тебя мама еврейка? Ну и что, у них тоже бывают хорошие люди. Я одну евреечку-маникюрщицу знаю, такая самостоятельная, и мы с ней как подруги… А ты, когда пойдешь на прогулку, стукни. Я спичкой волчок открою, у нас стеклышка нет и ты посмотри: я в красной кофточке.

Однако я мало что видел при таких смотринах по близорукости и в спешке. Выводные обычно сердито кричали, грозили оставить без прогулки. В камере чуть больше моей теснились четыре койки. Над красной кофточкой угадывалось широкое лицо и лохматые серо-русые волосы.

— Ну, видел? Как я тебе показалась? Точно дама бубей, только это ж я неприбранная, а ты б видел, когда я с перманентом, бровки наведу, губки подмажу, такая девочка, хоть с генералом гулять. — И внезапно еле слышно: — А вот и бубновая… Что ты, зараза, понимаешь, ты на себя посмотри, жаба. Вот закатаю в лоб, так узнаешь, кто червей, а кто бубей… Падло червивое… Ой, Лешенька, у нас тут разговор между собой. А ты анекдоты знаешь? Расскажи какой повеселей. А потом я тебе спою…

Анекдоты она и сама рассказывала, густо-сальные, иногда приговаривая «извините за выражение». Пела цыганисто «Мой костер», «Соколовский хор у яра».

— Тюремных я не знаю, ты что, думаешь, я блатная жучка? Это я только шутю, вроде как артистка… Насмотрелась в тюрьме. А ты не думай, Лешенька, я хорошая девочка, самостоятельная мамина дочка… Я мечтаю на доктора учиться…

Мы скоро убедились, что их камеру и меня всегда водят в одну и ту же уборную, и там нашли «заначку» — щель за батареей, обтянутой прохудившейся проволочной сеткой. Я стал класть туда «передачки»: узкие свертки с конфетами, печенье, мамины пирожки, сигареты, а Тоня мне к Новому году две «марочки» — носовые платки. По углам незабудки и пестрая мережка.

К Новому году я уже стал свыкаться с мыслью, что оправдание не утвердили и теперь меня опять передадут на ОСО — это значило опять лагерь. Но ведь не может быть больше пяти лет, а я уже скоро два года — почти полсрока, и поэтому далеко не должны угонять… А что, если просто не хотят полного оправдания, дадут три года, применят амнистию, но чтоб жил не в Москве, не на идеологический работе… Буду заниматься всерьез медициной, писать… Если уж остался жив после такой войны, значит выживу и в лагере. Или амнистированный завербуюсь в Заполярье, на Дальний Восток, там докажу…

Коридорные уже привыкли ко мне. Благодушный толстяк каждый раз, объявляя отбой, говорил:

— Давай спать, чтоб напоследок выспаться, а то дома жена спать не даст…

Но злой коротыш, который дежурил, когда я добивался книг, вывел меня на вечернюю оправку после всех и приказал:

— Мой туалет!

Я не стал возражать, полагая, что дошла очередь до моей камеры. Орудуя шваброй и ведром, я добрый час провозился в большой уборной: шесть очков, длинный бетонированный ровик — писсуар, четыре умывальника с восьмью кранами. Нужно было выгрести окурки из-за писсуара, смыть грязь с пола и со стен.

Но через два дня тот же дежурный опять вывел меня последним и опять: «Мой туалет!»

Я сказал:

— Не стану, я уже мыл два дня назад.

— Ну и что? Значит, умеешь. Мойте, потому что и теперь обратно очередь. Или вы офицер и ручки не хотите пачкать?

Он оскалился с такой злобой, что меня просквозило холодной безнадежностью: этому ничего не объяснишь, не убедишь и уж, конечно, не разжалобишь.

— Не буду мыть, не моя очередь. Не имеете права издеваться.

— Ну и сиди всю ночь в говне. Офицер!

Он захлопнул дверь.

Я стал стучать шваброй в железную дверь и кричать:

— Дежурного! Требую дежурного по тюрьме. Прекратите издевательство!

Через несколько минут он открыл глазок и сказал торжествующе медленно:

— Был отбой. Будешь стучать и шуметь, свяжем и тут же, в сральне, до утра валяться будешь. Хотишь так ночевать, офицер? Потом можешь жаловаться хоть в Верховный Суд…

Выбора не было. Ночевать в уборной, даже не связанным, в сыром зловонии, а потом жаловаться и чего добиться? Если мне поверят, ему сделают замечание. Но поверят ли? У меня свидетелей нет, а у него в соседнем коридоре найдутся приятели — охотники потешиться над «офицером». Я даже не стал ругаться, молча принялся убирать. Через час или полтора он пришел за мной. Я услышал, что идут двое, но он открыл дверь так, словно был один: я не мог видеть второго…

— Не халтурил? Все помыл?

— Можете проверить.

— Ведро и швабру ставь в угол.

Я шел молча, как положено, впереди него, сцепив руки за спиной. Но у открытых дверей камеры повернулся. Его партнер-свидетель уже не прятался, а стоял на площадке, курил. Я остановился на пороге и стал пристально глядеть на моего воспитателя, но так, чтобы взгляд был любопытным и даже жалостливым.

— Давай, давай, чего стал… Давай, проходите в камеру… Ну, чего глаза пялишь, чего не видел…

— Я вижу, что вы опасно больны.

— Кто больной? А вы что, доктор? Вы ж офицер!