о я понимал. Мундир хороший, шерстяной… сапожки правильные, яловые на гвоздях, подошва как железная, хоть до смерти носи… А сознательности у меня ни хрена не было… Откудова ей быть? Папа умерли, я еще в детский садик ходил, я и не помню, какой он был… Он машинистом работал на паровозе «Феликс Дзержинский» может, слышал? Папа умерли от несчастного случая, заворот кишок. А мама уборщица в депе, и сестра старше меня на два года. Она еще в школу ходила, а уже маме помогала и в доме, и на работе, а я рос, как бурьян, с пацанами на улицах голубей гонял. Учился хреново. Какая у меня сознательность… А тот лейтенант — гад, морду бил и кричал: «Изменник родины, говори, кто другие изменники, всех, кого знаешь, а то повесим». Ну я и утек с того лагеря. Вот так, взял и утек. Домой на Белгород не поехал, понимал, там шукать будут… Работал где по деревням, где в городе. И в Польше, и в Белоруссии. Говорил, что с остарбайтеров иду и что семья погибшая, деревня сгоревшая. Я знал, что у нас в области были сгоревшие деревни, так на такую и сказал. Работал ну и воровал… Тоже бывало.
Жрать-то хочется. И попутали меня тут близко, в Люберцах или вроде, там еще пацаны были, мы в вагон с мясом залезли, такой белый, чистый… А эти гады — стрелки на железной дороге — они, знаешь, хуже всей милиции, так били… Потом раздели, на снег выгонять… И тут увидели, у меня ранения, и еще один там был начальник, наколку на руке увидел — знаешь, группа крови. Сразу признал: «Ты сволочь, в эсэсах был». Еще хуже стали бить. Я плакал и сознался. Теперь вот сюда привезли… Ты как понимаешь, меня повешают?
— Таких дураков вешать — веревок не хватит.
Я утешал его и материл. Может, он и не врал. Хотя такие простачки иногда ох как ловко умеют сочинять самые достоверные небылицы. Но если и врал, ведь мальчишка…
Он рассказывал охотно, а сам ничего не спрашивал. Только: «А ты какого звания?» Услышав «майор», сперва недоверчиво хихикнул, но стал говорить на «вы».
Он сидел в этом подвале третьи сутки и уже знал некоторых часовых. Я сказал, что отобранные у меня папиросы старшина положил в ящик стола. Володя стал канючить у двери: «Гражданин начальник, дайте папиросы… это ж майор, фронтовик, они не были в плену…»
Дежурный солдат приоткрыл дверь. Была уже ночь, и начальник караула, видимо, спал.
— А ты правда майор? За что? С начальством ругался? Не врешь? Ладно, дам покурить, только чтоб до утра скурили, если карнач увидит…
Мы оба с Володей поклялись. Он разделил с нами одну пачку папирос, дал коробок спичек. Мы задымили. На мгновение блаженство. Потом легли вплотную, разумеется, в шапках и не разуваясь, на его шинель, под мое пальто.
И я уснул в обнимку с юным эсэсовцем, вздрагивавшим от холода и отрыжек.
Утром принесли кипяток в кружках, кисло вонявших ржавчиной и тухлой капустой, и по куску хлеба.
Потом Володю увели. Несколько часов я оставался один. Днем камера оказалась еще грязнее. Я ходил, ходил — по диагонали получалось шагов двадцать. Три километра… Потом надоело считать. Курил, забившись в угол, невидимый из волчка. Но здесь никто и не следил. Наконец вызвали. У стола караульного начальника трое конвойных с автоматами, командует младший лейтенант, молодой, нахмуренный, твердоскулый. Я получил изъятые вещи, папиросы, распихал по карманам.
— Руки назад!
Привычно закладываю руки с мешком за спину, и внезапно правое запястье схвачено железным укусом. Наручники!
Резко отвожу левую руку, говорю, стараясь не кричать.
— Что это значит? По какому праву? Я оправданный офицер… Я был два года под следствием, меня никогда не заковывали. Я требую прокурора.
— Еще чего! Вас повезут в открытой машине. Есть инструкция: возить в браслетах. Я выполняю приказ. Вы говорите офицер, значит, должны понимать, что такое приказ.
— Тогда я хоть наушники опущу и шапку надену. По городу ведь повезете… И если уж наручники, тогда зачем руки назад?
Лейтенант несколько секунд размышляет: и сразу видно, что он очень серьезный и очень добросовестный дурак.
— Наушники давайте. А руки только назад, инструкция такая.
— А как же я понесу мешок, в зубах что ли?
— Возьми мешок, — одному из солдат. — Давайте прекратим разговоры. — В голосе металл. — Предупреждаю: шаг в сторону, вставанье в машине, разговоры или крики — конвой применяет оружие без предупреждения.
Ну что ж, испытаем и эту новинку — браслеты. Руки на спине стараюсь держать поудобнее, не напряженно. Короткий щелчок. Стиснуло.
— Больно! Вы что же, пытать собираетесь?
— Ладно, ладно, отпусти там на поворот-два.
Щелчок. Тиски расслабили.
— Ну как?
— Отпустите еще! Не собираюсь же я удирать!
— Разговорчики! — Щелчок. — Вот так! Свободнее нельзя. А если будете применять усилия, они сами теснее возьмутся.
Во дворе обыкновенная полуторка. Забраться я, разумеется, не могу. Лейтенант угрюмо размышляет. Потом озарение, солдат приносит табуретку. Откидывает борт, меня поддерживают с двух сторон. Забираюсь на табуретку, потом ступаю выше. Как на эшафот. Сел спиной к кабине.
— Не прислоняйтесь! Браслеты сожмутся!
Один из конвоиров рядом, другой напротив. Лейтенант сел к водителю.
Поехали…
Гляжу назад. Прощаюсь. Назад откатываются мутно-розовая аркада метро «Кропоткинская», нахохлившийся чугунный Гоголь, Арбат, темный столпник Тимирязев… Все откатывается назад, назад в только что — вот-вот — мигнувшее мгновенье, во вчера, когда еще ходил, куда хотел, когда мог прийти домой. Вижу дома, в которых живут знакомые и незнакомыме «вольные» — вольные люди! Они и не знают, как они счастливы… Бульвары: серая пряжа деревьев и кустов чернеет — уже смеркается, — разматывается назад, назад.
Пушкин потупился над головой конвоира, темнолицего, раскосого — казах, должно быть, — равнодушного. Голоса людей, гудки, шумы машин. Все назад, назад…
На повороте толчок откидывает к стене. И сразу щелчок, железная боль стискивает запястья. Не могу удержать кряхтенья, стона.
Конвоир, который рядом, белобрысый, безбровый, сердито испуган:
— Ты чего? Чего?
— Наручники зажало. Отпусти.
— Нельзя. Ключ у лейтенанта. Молчи! Терпи! Скоро приедем.
Боль вгрызается вверх до локтя. Боюсь пошевельнуться, судорожно напрягаю ногу… Опять поворот. Слава Богу, без толчка, и, кажется, боль чуть слабее, но правая кисть затекает.
— Сидите аккуратно. Вам же лучше.
Въехали на улицу Чехова. Значит, в Бутырки. Хорошо! Теперь уже недалеко. Остановились. Должно быть, пробка или стоянка троллейбуса. Пьяный в черном треухе пытается лезть.
— Подвезите, солдаты… Мне на Савеловский.
Оба конвоира вскочили, отдирают его руки от борта.
— Нельзя… Нельзя.
— А чего нельзя? Порожняк же… Ага, арестованного везете. Еврей. Это хорошо, значит, их тоже арестовывают.
Он тяжело спрыгнул. Еще что-то галдит вслед. Какой проницательный. Под надвинутой шапкой угадал. По носу? По гримасе боли?
Наконец заворачиваем. Опять толчок и новый зажим наручников. Кусаю губы.
Медленно вкатываемся в знакомый серый двор. Второй двор. Затылком, через кабину чую приближение тех самых высоких дверей, темного портала. Слышу, как лейтенант выходит. Кричу:
— Снимите наручники! Ведь калечите!
— Ладно, ладно, уже приехали.
— Сними наручники! — Ору яростно, до визга. — Палач!.. твою мать. Палач, будь ты проклят!
Конвоиры молчат. Лейтенант поворачивается. Тупо смотрит.
— Разговорчики! За такие выражения знаете что?
Но он не злился, он уже выполнил задание, доставил арестованного и теперь был в «чужом хозяйстве». Легко, одним прыжком забрался в кузов. Спортсмен. Расщелкивает. Вытягиваю руки. Боль тупеет, медленно сползает вниз от локтей, пульсируя саднит в запястьях. Правой кисти почти не чувствую, затекла и кажется подушечно опухшей. Начинает покалывать. Шевелю пальцами. Слушаются.
— Ну вот. А кричать, выражаться не положено. Мы действуем по инструкции. А вы — «палач»… Конвой надо уважать.
Гляжу в безмятежно светлые, серьезные глаза лейтенанта, и мерещится, что где-то там на глубине, на самых донцах этих глаз или еще глубже теплится не мысль, нет, а просто обида или жалость. Но все-таки не злоба.
— Уважать?! Уважать нельзя по инструкции. Уважение надо заслужить, лейтенант. Вы еще молодой человек. Я старше вас по годам и по званию. А вы меня так мучите. Не может быть в советской стране такой инструкции, чтоб мучить.
— Ладно! Ладно! Разговорчики — не положено! Давайте, проходите!
И я прошел в знакомый бутырский «вокзал». И смотрители, кажется, знакомые. И опять Бутырки — избавление; после холодного подвала, после стыдной пытки браслетами.
«Санаторий Бутюр». И теперь я знаю все, что будет дальше, привычный, будничный порядок: шмон — баня — камера — поверка — оправка — пайка — сахарок и кипяток — прогулка. Разговоры: судьбы и судьбы. Книжки — передачи — шахматы — козел — баланда… Опять и опять разговоры и судьбы. Вечерняя каша. Вечерняя поверка. И ожидание… Ожидание. Ночами и днями ожидание…
В бутырской приемной канцелярии, где заполняют карточки новоприбывших, серолицый капитан сказал:
— Повторный? Был оправдательный приговор? Ну, значит, ошиблись! Поправят!
Он не злорадствовал и, видимо, не был ни ожесточенным, ни фанатично-истовым тюремщиком. Я вспомнил прокурора Мишу: «58-ю нужно дожимать». Оправдание было аномалией, вывихом естественного порядка. Бутырский капитан испытывал простое удовлетворение. Вывих вправят.
— А я верю, что буду опять оправдан!
— Ну что ж, верьте, верьте…
Бокс рядом с тем, из которого выходил на волю. Сколько же времени прошло? 72 или 73 дня. И словно бы только вчера. И словно в другой жизни.
Интермедия кончилась.
Часть седьмая. ТОРЖЕСТВО ПРАВОСУДИЯ
Глава тридцать пятая. Опять Бутырки. Опять трибунал
После бани меня повели в новый спецкорпус. Бело-синие стены, синие металлические лестницы, синие «палубные» галереи с железными перилами и синие железные сетки между этажами. В большой каптерке выдали не только матрац и кружку, но еще и одеяло, постельное белье и даже нательное: Бутырки стали богаче.