Деревья еще были голы, но в угольной черноте ветвей уже проступала слабая малахитовая растушевка, предшествующая рождению листвы. Тропинки на бульварах не просохли, и там, где таилась влага, городская скудная земля пахла величаво и прекрасно, как в поле. Порой из-за угла прихватывал ветер, полный резвой игольчатой свежести, но воздух уже прогрелся; и голубой свет вокруг, и эта робкая нежность природы — все было невыразимо прекрасным, как бывает только весной.
Я шла по переулку, мимо деревьев и домов, мимо стоящих у тротуара машин, от которых тянуло запахом нагревшегося металла, шла к большому зданию, что возвышалось в конце переулка, блестя окнами, освещенными солнцем. Там находилась музыкальная школа, и я условилась накануне с преподавателем, что приду к нему на урок послушать его ученицу, очень маленькую и очень талантливую.
Но случилось так, что я опоздала, причем опоздала изрядно. Открыв дверь в класс, я увидела незнакомую строгую женщину в очках и сидящего за роялем толстого мальчика. Мальчик играл сонату Гайдна.
Преподавательница выжидающе посмотрела на меня сквозь очки, и лицо ее стало еще строже.
— Прошу прощения, — сказала я, попятившись назад.
— Одну минуту… — Преподавательница взяла записку, лежавшую на рояле. — Здесь фа-диез, Вова, — сказала она мальчику. — Повтори еще раз. Это, наверное, для вас… — Она протянула мне записку. — Не напрягай кисть, Вова, слышишь?
Из записки я узнала, что преподаватель вернется через час. Он великодушно не упрекнул меня за опоздание, но от этого я не почувствовала себя лучше. Держа записку в руке, я соображала, что же делать: час — это слишком мало, чтобы уйти и вернуться и слишком много, чтобы сидеть и ждать.
Было слышно, как в классе продолжает играть толстый Вова. Вдоль коридора сияли наполненные светом окна. Я шла, обступаемая звонкими ручейками гамм, просачивающихся сквозь закрытые двери. Потом где-то тревожно и счастливо запела скрипка… Как послушно останавливаемся мы, когда нас ловит на ходу летящий сквозь дверь голос скрипки, говорящий о том, что прошло, и о том, что еще обязательно будет впереди…
В вестибюле было пустынно и тихо: голые деревья за окном казались четкими и условными, как декорации. В углу вестибюля холодно поблескивали никелированные вешалки с висящими на них пальто, куртками, шарфами, плащами, детскими шапочками и пушистыми пуховыми беретами, которые так любят юные модницы.
За деревянным барьером пожилая гардеробщица вязала носки. Вторая женщина — в косынке и синем халате уборщицы — сидела позади вешалок.
— Был он раньше человек как человек, сын как сын. А теперь? И все она, змея… — сказала уборщица горестно, и я поняла, что услышала конец долгой трудной беседы, где, сколько ни рассказывай, все равно материнских обид не перескажешь.
— И чем ты им мешаешь? — вздохнула гардеробщица и потянула клубок шерсти за нитку.
— Не говори…
Уборщица махнула рукой и, взяв щетку, зашагала к лестнице. Мы остались в вестибюле вдвоем.
Словно из дальней дали, сюда, приглушенно и нежно, доносилась музыка. Лишь иногда ослепительный пассаж, как звонкий сорвавшийся с кручи водопад, прорывался в вестибюль.
Гардеробщица продолжала вязать.
Мне было видно ее полное тихое лицо, седая прядь, лежащая на щеке. От всего ее облика веяло покоем и уютом, каким-то особым, я бы сказала, деревенским уютом, хотя, наверное, она жила в Москве много лет. В ее чуть сутулой фигуре, в том, как привычно и споро вязала она носок, в клубке серой грубоватой шерсти, лежащей на коленях, было что-то заставляющее скорее представить ее в теплой и чистой деревенской избе, пахнущей свежевымытым полом, чем в застекленном холле, с его современной мебелью и керамическими вазочками.
Входная дверь хлопнула, нас обдало свежестью и ветром. Вошла девочка лет четырнадцати, в коротком пальто и высоких ковбойских сапогах; под мышкой она держала свернутые в трубку ноты.
— Ты что так рано, Катя? — Гардеробщица встала. — Ты же во вторую смену…
— Сегодня у меня дополнительные занятия. Перед концертом, тетя Маша… — Девочка расстегивала пальто.
— Руки, руки-то… Давай сюда. Давай я разотру. Все фасонишь, все без перчаток… О господи, холодные, как кочерыжки! — Тетя Маша начала растирать девочке руки. — Теперь правую давай. Правая — она всему голова. Да не тяни ты назад, потерпи…
— Это не от холода. У меня всегда руки ледяные, когда я волнуюсь, — сказала девочка, вздохнув.
— Ты что играешь — се-мольную? — спросила тетя Маша, деловито продолжая растирать пальцы девочки.
— Не се-мольную, а це-мольную, тетя Маша, — сказала девочка уныло.
— Ну, пусть будет це-мольная. Беда не велика. Так ее и Коля играл, и Володя к концерту готовил. Я ж помню. Се-мольная — она самая ходовая. И у всех получалось. Ты даже и не думай, что у тебя не получится, в голову себе такое не забирай…
— У меня третья часть не идет, — сказала девочка.
— Не идет, не идет, а потом стронется. У всех так. Теперь ступай, руки уже теплые. Пальто оставь, я сама повешу…
Она взяла пальто девочки и пошла к вешалке неожиданно легким и быстрым шагом, словно тренер на состязаниях. Старушечья спина ее распрямилась, щеки порозовели… Вернувшись, она села на прежнее место, потянула к себе клубок шерсти и опять стала похожа на деревенскую бабушку с вязаньем на коленях.
Вдруг она перестала вязать, и я увидела, что лицо ее стало напряженным. Она прижала руку к левому боку, словно хотела удержать что-то больно и грозно ворочающееся внутри.
— Схватывает… — сказала она виновато, поняв, видимо, что я это заметила. — Второй раз сегодня. От погоды, что ли? Так и жмет сердце, так и жмет… — Она перевела дух. — Но потом ничего, отпускает.
Тетя Маша еще подержала руку на левом боку, потом снова принялась вязать.
Сквозь стеклянную дверь было видно, как подъехало и остановилось у входа такси. Из него вышел шофер и заглянул в дверь. Увидев гардеробщицу, он нерешительно вошел.
— Привет, тетя Маша, — сказал он, снимая фуражку. — Лешка тут?
— А где ему быть? — Тетя Маша подняла упавший на пол клубок шерсти. — Занимается.
— Ушел не покушав, идол, — сказал шофер. — Я ему деньги завез. На завтрак. Будьте такая добренькая, тетя Маша, отдайте, когда выйдет…
— В пустыню безводную приехал, — сказала тетя Маша, продолжая вязать. — Или в лес густой. Не накормят без тебя твоего Лешку…
— Так он же не скажет.
— Он не скажет, — согласилась тетя Маша. — Ни в какую не скажет, это верно. Поклади деньги. Не тут, на столик поклади. Я присмотрю, чтоб поел.
Шофер ушел, и я спросила: — Это сын его тут учится?
— Сын. Целая история с ним. — Тетя Маша отложила вязанье. — Преподавательница наша ехала в такси, а водитель возьми и расскажи ей про сына. Шесть лет, говорит, парню, а какой-то он никакой. Целый день возле радио сидит, слушает и закорючки на бумаге выводит. Мать его спрашивает: «Ты что, Леша, бумагу портишь, это же соседа бумага, с линеечками». Сосед наш на баяне играет. А Лешка отвечает: «Я не порчу, я ноты пишу». Букв еще, подлец, не знает, а ноты пишет! Учительница прослушала все это и говорит: «Давайте заедем сейчас к вам домой, я посмотрю, что он там выводит». Приехали, взяла она в руки бумагу и видит: парень Чайковского по слуху записал. Первую часть концерта, между прочим. По-ребячьи, конечно, записал, но понять она поняла. Ну, она и взяла его к себе в класс. Пятый год с ним занимается. Пианина у него нету, так он к ней домой ходит уроки учить. На Восьмое марта в Большом театре на концерте выступал. «Серенаду» Рахманинова играл, — сказала тетя Маша с достоинством.
— Вы, наверное, на школьные концерты часто ходите, — сказала я.
— На концерты? — удивилась тетя Маша. — Я ж всегда при гардеробе — как же от гардероба отлучаться! Что у вешалки слышу, то и знаю. А за тридцать пять лет чего только не услышишь! И про се-мольную и про эф-дурную — про все слышу. И у кого какой концерт, и кто как играет, и кто о чем волнуется. Тридцать пять лет здесь сижу, всех помню. Помню, как Тишу из Ельца сюда привезли, — скуластенький такой парнишка был, и сапоги на нем отцовы, старые сапоги. Ниночку помню. Мать сильно ее кутала зимою. Разворачиваем ее у вешалки, бывало, как капусту. Хорошая такая девочка, она в прошлом году премию на конкурсе за границей получила. И Володя… Володичка был лучше всех. Вот послушайте…
И я слушала.
Я стояла у вешалки и слушала музыку, что пела и дышала вокруг меня, музыку, которой была полна душа этой старой женщины, за всю свою жизнь так и не успевшей подняться по лестнице в школьный зал, когда там шел концерт. Но музыка — волшебная властительница дум — властвовала и над нею, потому что музыка была жизнью тех, для кого она трудилась и кого любила.
Прославленные музыканты, победители на международных конкурсах, знаменитости, талантом которых восхищались знатоки музыки во всем мире, для тети Маши по-прежнему оставались мальчиками и девочками. О, это детство, которое уходит от нас незаметно и бесшумно, как звезда, и лишь в чьей-то памяти мы остаемся навеки детьми, упрямо и счастливо…
Но о ком бы ни вспоминала тетя Маша, она неизменно возвращалась мыслями к Володе.
Она считала его самым талантливым, самым умным, самым красивым. Во всей школе не было мальчика лучше Володи. Было видно, что тетя Маша очень любила этого Володю, и я не сразу поняла, что так она называет пианиста, на концертах которого я не раз бывала.
Это действительно был хороший пианист. Иногда мне казалась, правда, несколько преувеличенной его изысканная нервность и эта манера красиво и бессильно опускать руки, когда отзвучала последняя нота, а аплодисменты еще не грянули. Но многие вещи он играл хорошо, и лучше всего ему удавались Шопен и Дебюсси. Он концертировал в больших городах, выступал за рубежом, о нем писали музыкальные критики.
Глаза тети Маши заблестели, моток шерсти она сбросила с колен, как кошку, и сказала, всплеснув руками:
— Если бы вы только знали, какой это замечательный мальчик!